Я. Гордин. Мятеж реформаторов. [По изд - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Я. Гордин. Мятеж реформаторов. [По изд - страница №2/13


Отступление: романтический герой в сфере практической политики

В июле 1826 года, перед тем как отправиться на ка­торгу, бывший капитан Нижегородского драгунского пол­ка Александр Якубович писал отцу: «Батюшка! в послед­ний раз мне суждено говорить с вами, и я как откровен­ный солдат обнаружил мою душу. Вы бы могли требо­вать этого как отец от сына, но я признан недостойным носить имя это, законы меня осудили, и я погиб, по­гиб невозвратно. Надежда моя, вспорхнувши при пере­ломе шпаги, над полуразрушенной головой моей, опалила крылья на огне, где горел знак, купленный презрением к жизни, и я достоин этой участи. Ах! Для чего убийствен­ный свинец на горах Кавказских не пресек моего бытия? Для чего я искал спасения в острие моей сабли? Позор ужаснее смерти! Я был не столько в душе преступником, сколько желал оным сделаться. Самолюбие подстрека­ло меня, и сей порок ужаснейший был причиною моей по­гибели. Батюшка! У вас остался сын, предостерегите его моим несчастным примером, бедственная жизнь моя усладится мыслию, что я своим трупом загородил про­пасть, ужасную для неопытных».

Документ этот по сути своей полон истинного драма­тизма. Но когда читаешь его, трудно отрешиться от впе­чатления, что письмо написано персонажем романтичес­кой повести.

Якубович действительно существовал в двух ипоста­сях — храброго до отчаянности кавалерийского офице­ра, толково исполнявшего опасные поручения генерала Ермолова на Кавказе, и воплощенного романтического персонажа с соответствующей фразеологией и завышен ными реакциями. Мы говорим здесь об этом потому, что Якубович со своими удивительными качествами сыграл важную роль в канун 14 декабря и в самый день восста­ния.

Как мы увидим, в этих событиях активно участво­вала целая группа людей, у которых были личные счеты с императором Александром, что в значительной степени и являлось подоплекой их революционной активности. Якубович был одним из них.

В 1818 году его выключили из лейб-гвардии Улан­ского полка и отправили на Кавказ, как он утверждал, за секундантство в дуэли Завадовского — Шереметева, окончившейся смертью Шереметева. Поскольку Завадовский, происходивший из влиятельной семьи новой екате­рининской знати, вообще не был наказан и отправился путешествовать за границу, то Якубович разглашал, что с ним поступили несправедливо. Приказ о переводе Яку­бовича из гвардии подписан был царем. (На самом деле приказ о его переводе подписан был до дуэли. Причиной послужило слишком бурное поведение уланского кор­нета.)

Капитан Якубович сознательно создавал вокруг себя атмосферу романтической избранности и обреченности. Несправедливая опала, прервавшая карьеру, отчаянные военные подвиги в кавказской войне, тяжелое ранение в голову, высокий рост, выразительное лицо, звучный го­лос, брутальное красноречие — ко всему этому Якубович охотно добавлял политическую оппозиционность.

Он не был революционером. Он был фрондером. Но по сложившимся обстоятельствам примыкал к периферии тайных обществ. Однако в подходящих ситуациях роман­тическое позерство и свободное воображение заводили его очень далеко. Погубленную карьеру капитан Нижего­родского драгунского полка возмещал особостью лично­сти и судьбы.

В 1824 году в Тифлисе Якубович встретился с князем Сергеем Волконским. Волконский вспоминал:

«При первом знакомстве с ним я убедился, что опала, над ним разразившаяся, явные, нескрываемые прогрес­сивные убеждения его и при этом заслуженное общее мнение сослуживцев о нем, как об отличном боевом лице, угнетенном опалой,— все это могло быть мне ручатель­ством, что я встречу в нем сочувствие к общему затеян­ному делу того общества, в котором я был членом, и я решился узнать от него, точно ли есть тайное общество на Кавказе и какая его цель?

Постепенно, ведя с ним разговоры интимные, судя по его словам, я получил если не убеждение, то довольно яс­ное предположение, что существует на Кавказе тайное общество, имеющее целью произвести переворот полити­ческий в России, и даже некоторые предположительные данные, что во главе оного сам Алексей Петрович Ер­молов и что участвуют в оном большею частью лица, приближенные к его штабу. Это меня ободрило к боль­шей откровенности, и я уже без околичностей открыл Якубовичу о существовании нашего тайного общества и предложил ему, чтоб кавказское общество соединилось с Южным всем его составом. На это Якубович мне отве­чал: «Действуйте, и мы тоже будем действовать, но каж­дое общество порознь, а когда придет пора приступить к явному взрыву, мы тогда соединимся. В случае неуда­чи вашей мы будем в стороне, и тем будет еще зерно, могущее возродить новую попытку. У нас на Кавказе и более сил, и во главе человек даровитый, известный всей России, а при неудаче общей здесь край и по местности Отдельный, способный к самостоятельности...» Был ли рассказ Якубовича оттиском действительности или вы­мышленная эпопея, тогда мне трудно было решить, но теперь, после совместного тюремного заключения с ним, где каждое лицо высказывается без чуждой оболочки, я полагаю, что его рассказ был не основан на фактах, а просто был, как я уже назвал, эпопея, сродная его умст­венному направлению».

В этом свидетельстве много интересного. Во-первых, оно дает представление о психологическом контексте, в котором существовали тайные общества: не восторжен­ный юноша, а умный и зрелый генерал Волконский от­кровенно разговаривает с человеком, впервые им встречен­ным, о предметах смертельно опасных и верит его рас­сказу о тайном обществе с Ермоловым, знаменитым и вы­сокопоставленным генералом, во главе. Странно? Ни­сколько. Ведь Волконский знал, что многие влиятельные члены Северного общества стоят по своим стратегиче­ским требованиям на уровне Сперанского, Мордвинова, конституционных проектов начала века, идеи которых зародились в веке предшествующем. Почему же Ермо­лову, в 1797 году арестованному по делу конспиратив­ного антипавловского общества, одним из лидеров кото­рого он был, общества, ориентированного на тиранобор­ческие античные лозунги и связанного с конституционным экружением великого князя Александра Павловича,— почему этому Ермолову не возглавить конституционное тайное общество в 1824 году, когда потребность в ре­формах еще настоятельнее?

Во-вторых, важна характеристика Якубовича, приду­мавшего тут же, на месте, кавказское тайное общество. Деликатный и проницательный Волконский не обвиняет своего бывшего собеседника, а потом соседа по каторж­ной конуре в Благодатском руднике во лжи. Он говорит об «эпопее, сродной его умственному направлению». Якубович хотел, чтобы тайное общество с Ермоловым во главе было реальностью, и говорил о нем как о реаль­ности, что было не только чертой его вольномыслия, но и особенностью романтического сознания. Кавказский герой выстраивал вокруг себя полувымышленный мир.

Но этому романтическому миру вскоре пришлось столкнуться с миром суровой и требовательной реальности...

Весной 1825 года Якубович получил отпуск для лече­ния раны во лбу.

Александр Бестужев показывал на следствии: «При поездке моей в конце апреля в Москву, для провожа­ния е. в. принца Оранского, я встретился там с прежним своим приятелем Якубовичем. Он по всему замечательное лицо - и мы сошлись в приязнь... Либеральничали вместе, но друг другу совсем еще не открылись».

Бестужев то ли запамятовал, то ли не хотел слишком распространяться на следствии о московской встрече. Сам Якубович воспроизводит ее иначе: «Когда в разговорах с Бестужевым я выставил несправедливости правительства в отношении ко мне, объяснил ему состоя­ние солдата, хлебопашца и дворянина, тогда он сказал о существовании общества, цель которого добродетелями, благородством и службой отечеству ввести новые бла­годетельные перемены и не допустить до решительного переворота государство, которое по всем признакам бли­зится к сей эпохе, я восхитился этой мыслию, сказал: «Я ваш!"»

Из этого следует, что Якубович был человек с идея­ми, считавший, что в России неблагополучны все сосло­вия, включая и дворянство, и что умеренный вариант программы принимался думающими офицерами безот­казно.

Вскоре Якубович приехал в Петербург.

А ситуация в петербургском тайном обществе с 1821 года существенно изменилась.

В 1823 году Пущин принял в общество Кондратия Фе­доровича Рылеева, отставного артиллерийского офицера, служившего в уголовном суде.

Александр Дмитриевич Боровков, человек опытный, внимательный, старавшийся быть объективным к «госу­дарственным преступникам», в течение многих месяцев регулярно наблюдавший Рылеева на допросах, составил Для себя такую характеристику: «Рылеев в душе револю­ционер, сильный характером, бескорыстный, честолюби­вый, ловкий, ревностный, резкий на словах и на письме, как доказывают его сочинения. Он стремился к избран­ной им цели со всем увлечением: принимал многих чле­нов, возбуждал к деятельности, писал возмутительные песни и вольнодумные стихотворения, взялся составить катехизис вольного человека... Рылеев был пружиною возмущения; он воспламенял всех своим воображением и подкреплял настойчивостью... Рылеев действовал не из личных видов, а по внутреннему убеждению в ожидаемой пользе для отечества, предполагая, что с переменой образа правления прекратятся беспорядки и злоупотребления возмущающие его душу».

Летом 1825 года в Петербурге встретились вождь Северного тайного общества романтический поэт Рылеев и романтический герой капитан Якубович.

Якубович приехал в Петербург убивать императора Александра.

По узости петербургского круга явных оппозиционе­ров Рылеев и Якубович должны были встретиться — и встретились. Романтик-теоретик и романтик-практик дол­жны были понравиться друг другу — и понравились. Но когда дело коснулось реальных политических действий — они решительно разошлись в тактике.

Рылеев на следствии рассказал историю их отношений подробно и откровенно: «Задолго до приезда в Петер­бург Якубовича я уже слышал о нем. Тогда в публике много говорили о его подвигах против горцев и о его решительном характере. По приезде его сюда мы скоро сошлись, и я с первого свидания возымел намерение при­нять его в члены общества, почему при первом удобном случае и открылся ему. Он сказал мне: „Господа! призна­юсь: я не люблю никаких тайных обществ. По моему мнению, один решительный человек полезнее всех карбо­наров и масонов. (Это — любопытное утверждение, если вспомнить его рассказ Волконскому о кавказском обще­стве и его, Якубовича, в нем участии.— Я. Г.) Я знаю, с кем говорю, и потому не буду таиться. Я жестоко оскорблен царем! Вы, может, слышали". Тут, вынув из бокового кармана полуистлевший приказ о нем по гвар­дии и подавая оный мне, он продолжал, все с большим и большим жаром: „Вот пилюля, которую я восемь лет но­шу у ретивого; восемь лет жажду мщения". Сорвавши перевязку с головы, так что показалась кровь, он сказал: „Эту рану можно было залечить и на Кавказе без ваших Арентов и Буяльских, но я этого не захотел и обрадовал­ся случаю хоть с гнилым черепом добраться до оскор­бителя. И наконец я здесь! и уверен, что ему не усколь­знуть от меня. Тогда пользуйтесь случаем: делайте, что хотите! Созывайте ваш великий сбор и дурачьтесь до­сыта!" »

Перед Рылеевым стоял романтический герой-одиночка, байроновский персонаж, презирающий политическую суету, но готовый пожертвовать собой ради высокой страсти. А толпа может пользоваться результатом его подвига, если хочет. Все это поразило лидера тайного общества

И здесь нет ничего удивительного, а тем паче уничижительного для Рылеева. Психология байронического героя

была ему очень внятна, а цареубийство, само по себе в России достаточно привычное, входило в поведенческий кодекс дворянского радикала, каковым был Рылеев, в качестве тираноубийства.

Тут нужно еще помнить, что Якубович был блестя­щим оратором. Декабрист Александр Муравьев — 1825 году юный корнет Кавалергардского полка — пи­сал в воспоминаниях: старший брат, Никита Муравьев, «не позволял мне знакомиться с капитаном Якубовичем, боясь, чтоб он своим пленительным красноречием меня еще больше не воспламенил...»

Рылеев рассказывал: «Слова его, голос, движения, рана произвели сильное на меня впечатление, которое, однако ж, я старался скрыть от него и представлял ему, что подобный поступок может его бесславить, что с его дарованиями и сделав уже себе имя в армии, он может для отечества своего быть полезнее и удовлетворить дру­гие страсти свои. На это Якубович отвечал мне, что он знает только две страсти, которые движут мир. Это бла­годарность и мщение, что все другие не страсти, а страс­тишки, что он слов на ветер не пускает, что он дело свое совершит непременно и что у него для сего назначено два срока: маневры или праздник Петергофский... Я ушел с А. Бестужевым и на дороге говорил ему, что на­до будет стараться всячески остановить Якубовича. Бе­стужев был согласен...»

Александр Бестужев так передает ту же ситуацию: «...он (Якубович.— Я. Г.) признался нам, что приехал с твердым намерением убить государя из личной мести. »Я не хочу принадлежать никакому обществу,— говорил он,— чтоб не плясать по чужой дудке, я сделаю свое, а вы пользуйтесь этим как хотите. Коли удастся после это­го увлечь солдат, то я разовью знамя свободы, а не то истреблюсь: мне наскучила жизнь"».

По сравнению с рылеевским текстом здесь есть важ­ная деталь — мысль о восстании после цареубийства. Невидно, это заявление и было первым толчком к воз­никновению в декабристской среде представления о Яку­бовиче как о человеке, который способен повести за собой солдат.

Якубович, как видим, и сам связывал свою акцию с возможной революцией.

Рылеев, идеолог тираноубийства, категорически воз­ражал против акции Якубовича лишь потому, что тайное общество было совершенно не готово воспользоваться плодами его подвига. Цареубийство, смерть одного импе­ратора и восшествие на престол другого создавали наи­более подходящий момент для выступления, а в июне — июле 1825 года, когда происходили эти разговоры, у за­говорщиков еще не было реальной силы. И Рылеев по­тратил бездну энергии, чтобы уговорить Якубовича отло­жить исполнение его отчаянного намерения.

Между тем Якубович вовсе не собирался императора убивать. Зловещий антураж цареубийства необходим был ему как элемент окружавшей его особенной атмо­сферы.

Трубецкой писал в «Записках»: «Никита Муравьев, который должен был отлучиться из Петербурга, известил письмом об этих обстоятельствах Трубецкого (князь Сергей Петрович в «Записках» говорит о себе в третьем лице.— Я- Г.) и просил его содействия на обуздание Якубовича. Другие члены (речь идет о Рылееве.— #. Г.) поручили также ехавшему через Киев фон дер Бриггену уведомить обо всем Трубецкого. Последний поспешил в столицу».

Князю Сергею Петровичу изменила память. Он при­ехал в Петербург 10 ноября, значительно позже встречи с Бриггеном. Но сама ошибка характерна — через много лет вызов Якубовича на цареубийство представляется Трубецкому одним из центральных событий кануна вос­стания.

Якубович, повторю, не собирался убивать импера­тора.

Брут был идеальным героем эпохи. Брута и Риего вос­пел Рылеев. Якубович, как мы увидим, попеременно иг­рал то в Брута, то в Риего.

Капитан Нижегородского полка, носивший на сердце полуистлевший приказ о переводе его из гвардии, устра­ивал представления перед Рылеевым и Александром Бестужевым и в то же время усиленно хлопотал о своем возвращении в лейб-гвардии Уланский полк. В показа­ниях Якубович дает достоверную, документально прове­ряемую версию событий: «...просил отпуска для излече­ния ран, на что и получил высочайшее соизволение... с позволением прибыть в столицу, куда и приехал в июне месяце.

Представился баронету Велье, и поручен им был по осмотре моей раны профессору Буяльскому, и пригла­жен был мной для совместного лечения доктор Арент: два паза мне делали жесточайшие операции, вынули из раны Издробленные кости и куски свинцу, и я пять месяцев был в муках неизъяснимых. В это время старался через генерала барона Дибича довести до сведения покойного государя мою службу и многие неудовлетворенные пред­ставления обо мне генерала Ермолова, с объяснением не­винности моей по делу покойного Шереметева, прося перевода в гвардию с обратным назначением в Грузию, где в мирное время видел более случаев к отличиям. На что воспоследовало разрешение повелением внести имя мое в приказ для перевода в лейб-гвардии Уланский полк, что и сделано 12 ноября».

И эти хлопоты, и результат их Якубович от членов тайного общества долго скрывал, не желая разрушать образ.

Но опять-таки не нужно думать, что Якубович просто фанфарон, фразер и хвастун. Выстроенный им романти­ческий мир был для него настолько близок и естествен, что он готов был рискнуть головой, чтобы не допустить распада этого мира.

Боровков, присутствовавший на допросах после вос­стания, вспоминал:

«Ответы... Якубовича многословны, но не объясняли дела. Он старался увлечь более красноречием, нежели откровенностью. Так, стоя посреди залы в драгунском мундире, с черною повязкою на лбу, прикрывавшею рану, нанесенную ему горцем на Кавказе, он импровизировал Довольно длинную речь и в заключение сказал:

— Цель наша была благо отечества; нам не уда­лось- мы пали; но для устрашения грядущих смельча­ков нужна жертва. Я молод, виден собою, известен в ар­мии храбростью; так пусть меня расстреляют на площа­ди подле памятника Петра Великого».

Боровков пишет правду. В письменном показании Якубович тоже предлагал расстрелять его для примера. Он не мог быть уверен, что его жертва не будет при­нята. Николай по военным законам мог его расстрелять.

Там, где нужна была личная храбрость, Якубович не на­совал.

Романтическая мистификация кавказского героя име­ла вместе с тем весьма серьезные последствия, послед­ствия, если угодно, положительные,— она заставила ли­деров общества задуматься над возможностью внезапно го возникновения кризисной ситуации, которая обязала бы их действовать. Мистификация Якубовича, встряхнув­шая не только декабристский Север, но и Юг, куда изве­стие о намерении нового Брута привез по поручению Рылеева полковник Бригген, заставила заговорщиков трезво подсчитать свои силы и подумать о конкретной тактике в конкретных условиях. Контакты лидеров об­щества с Якубовичем можно считать первым крупным событием на этой последней прямой — в последнем полу­годии перед восстанием.

Более того, само присутствие Якубовича в столице привело северян к мысли о реальности скорого воору­женного выступления в Петербурге.

Следственная комиссия, суммировав полученные под­робные и обширные сведения, точно поняла эту особую роль Якубовича в преддекабрьский период: «Приезд сего последнего (Якубовича) в Петербург, его разговоры, объявленный им умысел сильно действовали на тогдаш­него начальника Северной думы Рылеева; им (Якубо­вичем.— Я. Г.), как утверждает Александр Бестужев, воспламенена тлевшая искра».

Член тайного общества полковник Бригген сказал на следствии: «Я уверен, что ежели бы не было Якубови­ча, то и несчастное происшествие 14 декабря не случи­лось бы...» Это, конечно, преувеличение, но смысл в нем есть...
Тайное общество. 27 ноября

Ранним утром этого дня Рылеев, почувствовавший себя больным, послал записку барону Штейнгелю, жив­шему в том же доме, приглашая его к себе. Штейнгель был занят, спешности приглашения не понял и не по­шел.

Александр Бестужев на следствии так описал утрен­ние события, параллельные тому, что происходило во дворце: «Пришел Якубович с подтверждением того же (болезни Александра.— Я. Г.), но мы никак не ожидали, чтобы болезнь так скоро сразила императора. Якубович вышел и через пять минут вбежал опять, говоря: «Госу­дарь умер, во дворце присягают Константину Павлови­чу— впрочем, это еще не верно, говорят, Николаю Пав­ловичу по завещанию следует»,— и выбежал».

Показания Рылеева дают одну живую и существен­ную деталь: «...Якубович... вбежал в комнату, в которой я лежал больной; и в сильном волнении с упреком сказал мне: «Царь умер! Это вы вырвали его у меня!» Вскочив с постели, я спросил Якубовича: «Кто сказал тебе?» Он назвал мне не помню кого-то, прибавил: «Мне некогда; прощай!» — и ушел».

Принесенное Якубовичем известие, по словам Алек­сандра Бестужева, «поразило нас, как громом, я надел мундир — и встретился в дверях с братом Николаем. «Что делать?» — «Я поеду узнать в какой-нибудь полк, кому присягают, далее, право, не знаю». Я и поехал в Измайловский, спрашиваю, один говорит — Константину, Другой — Николаю, третий — Елисавете».

Интересно проследить, в чем сходятся и в чем рас­ходятся показания декабристов на следствии, данные по Зрячим следам событий, с воспоминаниями, написан­ными через много лет. Николай Бестужев писал:

«Более года прежде сего в разговорах наших я при­вык слышать от Рылеева, что смерть императора была назначена обществом эпохою для начатия действий оного и когда узнал о съезде во дворце, по случаю нечаянной кончины царя, о замешательстве наследников престо­ла, о назначении присяги Константину, тотчас бросился к Рылееву. Ко мне присоединился Торсон. Происшествие было неожиданно; весть о нем пришла не оттуда, откуда ожидал я, и вместо начатия действия я увидел, что Ры­леев совершенно не знал об этом. Встревоженный, вол­нуемый духом, видя благоприятную минуту пропущен­ною, не видя общества, не видя никакого начала к дейст­вию, я горько стал выговаривать Рылееву, что он посту­пил с нами иначе, нежели было должно. «Где же общест­во,— говорил я,— о котором столько рассказывал ты? Где же действователи, которым настала минута пока­заться? Где они соберутся, что предпримут, где силы их, какие их планы? Почему это общество, ежели оно сильно, не знало о болезни царя, когда во дворце более недели получаются бюллетени об опасном его положении? Еже­ли есть какие намерения, скажи их нам, и мы приступим к исполнению — говори!»

Рылеев долго молчал, облокотясь на колено и поло­жив голову между рук. Он был поражен нечаянностью случая и наконец сказал: «Это обстоятельство явно дает нам понятие о нашем бессилии. Я обманулся сам, мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов в Петербурге невелико, но, не­смотря на это, мы соберемся опять ввечеру, между тем я поеду собрать сведения, а вы, ежели можете, узнайте расположение умов в городе и войске».

Батенков и брат Александр явились в эту минуту, первое начало происшествий, ознаменовавших период междуцарствия выразилось

бедным собранием пяти человек.

Николай Бестужев бежал к Рылееву утром 27 ноября 1Я25 года, чтобы излить недоумение и обиду, обиду сильного и ценящего свою силу человека, которого лишили возможности действовать. Это чувство разделял с ним его близкий друг Торсон. Это было главным для него оез двадцать лет. И соответствующим образом его памятьвыстроила картину события. Ибо реальная картина не соответствовала задаче мемуариста. Николаю Бесту­жеву было еще и чрезвычайно важно показать бессилие и растерянность тайного общества 27 ноября, чтобы от­тенить тот подвиг, который совершили заговорщики, пе­реломив свою беспомощность и героическим усилием собрав к 14 декабря достаточно сил для восстания.

Странно, казалось бы, что он забыл о болезни Ры­леева и «послал» его ездить по городу, хотя на самом деле собирать сведения отправился Александр Бестужев. Странно, что, придя к Рылееву, не увидел там Алек­сандра, а помнил, что тот пришел позднее вместе с Батенковым. Странно и то, что Александр Бестужев в своих показаниях молчит о присутствии у Рылеева Торсона. И уж совсем, казалось бы, странно, что Николай Бесту­жев так убежденно говорит о полной неосведомленности Рылеева. Между тем, как мы знаем, Рылееву было пре­красно известно о болезни царя, а к моменту появления Бестужева и Торсона — и о его смерти.

Но все это кажущаяся странность. Мог ведь Жуков­ский не увидеть в момент присяги рядом с Николаем трех генералов. На сопоставлении свидетельств декабристов об утреннем свидании у Рылеева можно изучать явление избирательности и смысловой направленности человечес­кой памяти. Каждый из них запомнил свое — по какой-то внутренней причине. Каждый из них говорит правду — свою правду. И общая картина восстанавливается только на основе совмещения их свидетельств.

Утром 27 ноября на квартире Рылеева действительно сошлись и братья Бестужевы, и Торсон, и Батенков. Но и Рылеев и Александр Бестужев во время следствия были сосредоточены на фактической стороне событий, то Николай Бестужев в Сибири думал о сути происшедшего. И его свидетельство для нас чрезвычайно важно.

Это — точка отсчета. Отсюда — от организационного Нуля — началось их восхождение на вершину восстания.

Зимний дворец. 27 ноября

После двух часов пополудни собрался Государственный совет. Князь Голицын, потрясенный происходящим, со­общил собравшимся о завещании императора, которое он, Голицын, сам переписывал, о том, что оно хранится здесь, в Государственном совете. Однако часть членов со­вета вовсе не склонна была знакомиться с завещанием мертвого императора, которое могло привести их к столк­новению с живым. Министр юстиции князь Лобанов-Ростовский и адмирал Шишков предложили пакет не рас­печатывать, а идти присягать Константину. (Лобанов-Рос­товский был настроен особенно решительно, что указы­вает на его изначальные симпатии к Константину. Не­даром в первые дни после присяги говорили, что при Константине Лобанов «будет в силе».) Но большинство решило иначе, и государственный секретарь Алексей Ни­колаевич Оленин принес пакет. Тут обратили внимание, что нет графа Милорадовича, который тоже был членом совета. Начинать чтение в отсутствие столь влиятельного лица не решились. Но когда Милорадович пришел, то он вовсе не выразил желания слушать чтение бумаг. Гене­рал-губернатор был настолько уверен в прочности своей позиции, что не утруждал себя дипломатическими хода­ми. Своим громким генеральским голосом он сказал: «Я имею честь донести Государственному совету, что его императорское высочество великий князь Николай Павло­вич изволил учинить присягу на подданство старшему брату своему императору Константину Павловичу. Я, военный генерал-губернатор, и войско уже присягнули его величе­ству, а потому советую господам членам Государственно­го совета прежде всего тоже присягнуть, а потом уж делать что угодно!»

Это было откровенное давление.

И тем не менее большинство совета решило выслу­шать манифест Александра и письмо Константина. Оленин прочитал бумаги. Воцарилось растерянное мол­чание.

Тот факт, что гвардия присягнула первой, ставил правительственные учреждения — Государственный совет и Сенат — в положение весьма двусмысленное. Они ли­шались права выбора между двумя претендентами. Выполняя волю покойного императора, они как бы противопоставляли себя воле генералитета и гвардии. Исторический опыт говорил, что это небезопасно. Здесь Милора­дович сыграл очень точно.

Раздраженный этим молчаливым сопротивлением, 0н повторил, что совет должен выполнить волю вели­кого князя Николая, который только что отрекся от права, представленного ему манифестом, и на его, Мило­радовича, глазах присягнул Константину.

Но, очевидно, настойчивость генерал-губернатора тем более показалась подозрительной членам совета, и они пожелали услышать отречение от самого великого князя. Возможно, кто-то из них был и ранее осведомлен о пози­ции Милорадовича, а кто-то догадался сейчас.

Милорадовича попросили пригласить великого князя в совет. Вскоре он вернулся. Неизвестно, что за разговор состоялся у него с Николаем, но он сообщил, что великий князь, не будучи членом Государственного совета, не счи­тает себя вправе явиться в таковой.

Государственный совет, однако, присягать без свида­ния с Николаем никак не хотел. Поскольку его император­ское высочество отказался явиться в совет, то совет просил графа Милорадовича исходатайствовать у вели­кого князя разрешение совету явиться к нему в полном составе.

Оленин вспоминал:

«Лишь только мы все вошли в приемную залу бывших комнат великого князя Михаила Павловича, то граф Милорадович пошел сказать о приходе нашем великому князю Николаю Павловичу. Его высочество не заставил себя ждать, но, вышедши из дверей внутренних комнат, он поспешно подошел к нам, стоящим в куче, посредине комнаты, и начал тотчас нам говорить. Я постараюсь, сколько можно, припомнить его слова... Великий князь, остановясь между нами и держа правую руку и указа­тельный палец простертыми над своею головою, призы­вая, так сказать, сими движениями всевышнего во свиде­тели искренности его помышлений, являл в лице своем сколько можно ему было более твердости, но глубокая грусть, на челе его напечатанная, и следы горьких и мно­гих слез по бледным его щекам, а также по временам и судорожное движение всего тела показывали, какою сильною он был удручен печалью. В этом ужасном поло­жении он произнес следующие слова: „Господа, я вас прошу, я вас убеждаю, для спокойствия государства, не­медленно, по примеру моему и войска, принять присягу на верное подданство государю императору Константину Павловичу. Я никакого другого предложения не приму и ничего другого и слушать не стану".

Тут он был прерван рыданиями членов Государствен­ного совета, и некоторые голоса произнесли между дру­гими восклицаниями: „Какой великодушный подвиг!"

„Никакого тут нет подвига,— воскликнул великий князь,— в моем поступке нет другого побуждения, как только исполнить священный долг мой перед старшим братом. Никакая сила земная не может переменить мыс­лей моих по сему предмету и в этом деле. Я ни с кем со­ветоваться не буду и ничего не вижу, достойного по­хвалы"».

Из всего сказанного Николаем, пожалуй, безогово­рочно можно согласиться только с последними словами. Поступал он, с точки зрения законности и государст­венных интересов, вовсе не похвально.

Во всем остальном — даже в этом сочувственно-осто­рожном описании — видна истерическая взвинченность и возбужденность, вызванная прежде всего идиотическим положением, в которое поставил его Милорадович. И в самом деле — отчего бы Николаю, молодому диви­зионному генералу, не искушенному в государственных делах, явно нарушающему волю Александра и Констан­тина, то есть в данном случае — закон, почему бы ему в этой, все более запутывающейся, ситуации и не посове­товаться с теми, кто по своему положению призван сове­товать? Почему он так раздраженно декларирует окон­чательность своего решения? Ведь неизвестно, как отне­сется к этому Константин.

Потому что он боялся гвардии, рупором которой счи­тал Милорадовича. И, подчинившись воле генерал-губер­натора, он болезненно относился ко всякому обсуждению вопроса, решенного вовсе не так, как ему хотелось. Но 1762 год... Но 1801 год... Чем Милорадович хуже Пале­на? Причем тогда речь оба раза шла о законных импе­раторах, но и это не остановило убийц. А его, Николая, так легко обвинить в узурпации трона, в самозванстве. Он прекрасно понимал, почему с такой настойчивостью отказывался в свое время от права на престол Констан­тин. «Пусть после этого брат царствует, если хочет»,-сказал цесаревич вскоре после 11 марта.

Вo время присяги рядом с Николаем стоял Голенищев-Кутузов — один из убийц Павла, его отца.

Когда члены Государственного совета предстали перед императрицей Марией Федоровной, та, куда более, чем Николай, опытная в дворцовой политике, одобрила то, за что еще недавно упрекала сына.

Через несколько дней она сказала Михаилу Павло­вичу: «Если так действовали, то это потому, что иначе должна была бы пролиться кровь».

Вся августейшая семья смертельно боялась вмеша­тельства гвардии.

И есть в записке Оленина еще один существенный мо­мент— Николай ясно и четко сказал членам совета, что содержание манифеста и отречение цесаревича ему были известны.

Тогда же решили не вскрывать пакет с завещанием, хранящийся в Сенате, и не знакомить сенаторов с его со­держанием.

Государственный совет присягнул. Вскоре присягнул и Сенат.

Через четыре года в личной беседе Николай сказал Константину: «В тех обстоятельствах, в которые я был поставлен, мне невозможно было поступить иначе».

Известный историк А. Е. Пресняков, автор незауряд­ной книги о 14 декабря, вышедшей в 1926 году, очень удачно охарактеризовал происходящее: «Рядом с офи­циальной легендой о борьбе двух великодушных само­отречений слагалась и нарастала другая — об упорной борьбе за власть с арестами и насилиями. Династический водевиль разрастался в дворцовую мелодраму. Затяжка междуцарствия придавала ему действительно значение кризиса государственной власти, попавшей в параличное состояние».

Константин и Николай: за и против

Теперь, прежде чем двигаться дальше, надо понять, почему симпатии гвардии (и не только гвардии) ока­зались на стороне Константина, достойного сына своего отца, запятнанного уголовным преступлением, солдафона, исповедующего принцип абсолютного подчинения.

Разумеется, Константина за те годы, что он жил в Вар­шаве, несколько забыли. А новое поколение гвардейских офицеров и просвещенных молодых людей не знало его во­все. Но люди среднего возраста помнили его прекрасно и понимали, чего от него можно ждать.

Та же графиня Нессельроде писала: «Все эти люди, которые желают его, станут проливать горькие слезы».

Командир гвардейской бригады генерал-майор Сергей Шипов, о котором у нас еще пойдет речь, назвал Константи­на «злым варваром».

Но большинство было все же за цесаревича. Почему?

Главным образом потому, что проконстантиновское большинство опиралось преимущественно на слухи. Нико­лай был тут — весь на виду. С ним все было ясно. Констан­тин именно по причине долгого отсутствия внушал неопре­деленные надежды, всегда связанные с переменой государя. Про него смутно толковали, что он хочет отменить крепо­стное право. (Уже после воцарения Николая к Констан­тину в Варшаву ходили крестьянские ходоки с жалоба­ми.) Гвардия знала, что в Польше у Константина служат не двадцать пять лет и даже не двадцать три, а всего во­семь. Знала, что солдатское жалованье в Польше выше столичного, что кормят там лучше. Петербургскому гвар­дейскому солдату не было дела — да он и знать этого не мог,— что Константин существенно регламентирован конституционным устройством Польши. Измайловец или московец готов был считать цесаревича — старого суво­ровского служаку! — прямым отцом русского солдата и ждал от него послаблений.

А офицерство?

Декабрист Булатов писал из крепости великому князю Михаилу Павловичу: «После кончины отца отечества по городу носились разные слухи насчет престола, большая часть народа желали иметь государем царствующего в то время его императорское высочество цесаревича Кон­стантина Павловича, в опытности, доброте души, щедро­сти, надеялись, что будет введено устройство в государ­ственных делах, и немалую цену давали, что не будет по­селения, на стороне ныне царствующего императора была весьма малая часть. Причины нелюбви к государю находи­ли разные: говорили, что он зол, мстителен, скуп, воен­ные недовольны частыми учениями и неприятностями по службе, более же всего боялись, что граф Алексей Андрее­вич (Аракчеев.— Я. Г.) останется в своей силе».
Декабрист Батенков показывал на следствии: «Я, однако же, сему (замене Николая Константи­ном.— Я- Г ) радовался, полагая, что при государе цеса­ревиче изменится совершенно внешняя политика, гречес­кие дела примут благоприятный оборот. Священный со­юз рушится, военные поселения не будут продолжаться и что вообще двор наш примет некоторый народный харак­тер, имея императрицу, не совсем чуждую нашего языка и нравов и рожденную не для престола, а государь, за­трудняясь в фамильном быту, искать будет в своем народе.

Против особы нынешнего государя я имел предубеж­дение по отзывам молодых офицеров, кои считали его величество весьма пристрастным к фрунту, строгим за все мелочи и нрава мстительного. Сверх того, каза­лось мне, что со вступлением его на престол множество пруссаков вступят в русскую службу и наводнят Рос­сию, которая и без того уже кажется как бы завоеван­ною».

(По словам близкого к Федору Глинке Григория Переца, повсеместно осуждалась «взыскательность бывшего тогда великого князя Николая Павловича... коего опи­сывали скупым и злопамятным».)

Если характеристики Николая почти совпадают у не­далекого Булатова и у широко мыслящего, образован­ного Батенкова, то характер надежд на Константина су­щественно разнится. Булатов мыслит категориями сред­него офицерского слоя: государь с добрым сердцем щедрый, порядок в управлении наведет. Батенков смотрит куда шире. Он на первое место ставит проблемы внешне­политические. Он из офицерской элиты, смертельно ос­корбленной тем Александром, который после славных по­ходов 1813—1814 годов стал душой реакционного Свя­щенного союза, тем Александром, который предал гре­ческое дело. А европейские революции, задавленные Священным союзом монархов, и восстание греков, подав­ленное турками с молчаливого согласия александровской России, были для этой декабристской и продекабристской среды делом трагически личным, связанным с осво­бождением самой России. Батенков знает, что когда-то юного Константина императрица Екатерина прочила в константинопольские императоры и собиралась завоевать для него турецкие владения. Отсюда и надежда на прогреческие симпатии цесаревича. Батенков знает, что Польша управляется конституцией, и верит, что привыкший к ней Константин не сможет придержи­ваться принципов Священного союза. Он приспосабливает семейные обстоятельства жизни цесаревича к своим «сла­вянофильским» воззрениям, и польское, то есть славянское, происхождение будущей императрицы кажется ему «народнее» немецкого происхождения Александры Федо­ровны. Он рассчитывает, что отторгнутый своей женитьбой от придворных кругов Константин будет искать опоры в народе.

Все это были, разумеется, иллюзии — но иллюзии, много нам объясняющие. Только будучи доведен до край­ности, умный и проницательный человек мог впасть в та­кое трагическое заблуждение.

И в одном только решительно сходятся столь разные Булатов и Батенков — оба верят, что Константин упра­зднит военные поселения и, стало быть, придет конец власти Аракчеева.

Комплекс проконстантиновских иллюзий Булатова и Батенкова, очевидно, покрывает основной спектр надежд русского офицерства — и гвардейского прежде всего — на нового императора.

И было еще одно обстоятельство, которое они, быть может, и не формулировали для себя в словах, но кото­рое не могли не сознавать. Как это ни странно, но Кон­стантин, участник суворовского похода в Италию, участ­ник и активный свидетель наполеоновских войн, воспри­нимался ими как человек своей эпохи, с которым можно на каком-то этапе найти общий язык. Которого, всяком случае, можно и потерпеть, с которым можно некоторое время и послужить. В Николае они видели явление принципиально чужое. Он был человеком иной эпохи, наступления которой допустить было нельзя. Те качества, что они в нем видели,— скупость, холодная жестокость, абсурдный педантизм, бессмысленная злопа­мятность— были и чертами его грядущей эпохи.

Розен вспоминал: «Когда великий князь Константин Павлович, в минуту строптивости своей молодости, на полковом учении, с поднятым палашом наскочил на пору­чика Кошкуля, чтобы рубить его, тот, отпарировав, от­клонил удар, вышиб палаш из руки князя и сказал: Не извольте горячиться". Учение было прекращено, че­рез несколько часов адъютант князя приехал за Кошкулем и повез его в Мраморный дворец. Кошкуль ожидал суда и приговора, как вдруг отворяется дверь, выходит Константин Павлович с распростертыми объятиями, об­нимает Кошкуля, целует его и благодарит, что он спас его честь, говоря: „Что бы сказал государь, что бы поду­мала вся армия, если бы я на учении во фронте изру­бил бы своего офицера?.." Когда великий князь извинил­ся перед обществом офицеров всей кирасирской бригады, то рыцарски объявил, что готов каждому дать полное удовлетворение; на это предложение откликнулся М. С. Лунин: „От такой чести никто не может отказать­ся!"» Константин отшутился.

От Николая ничего подобного ждать не приходилось. Когда в 1820 году пятьдесят два офицера Измайловского полка решили уйти в отставку из-за грубости Николая Павловича, то дело было с трудом улажено отнюдь не извинением.

Когда в 1822 году в Вильне тот же Николай, командо­вавший гвардейской бригадой, перед строем лейб-гвардии егерского полка кричал капитану Норову, члену тайного общества: «Я вас в бараний рог согну!» — оскорбив тем самым полк, то дело кончилось отнюдь не извинениями и «рыцарскими предложениями», а отставками и переводами в армию.

Любопытно, что после 14 декабря «норовская история» начальственных головах безошибочно связалась с исто­рией тайного общества. Командовавший тогда полком генерал Головин писал официальному историографу Модесту Корфу; «Беспорядок, происшедший в Вильне между


офицерами лейб-гвардии Егерского полка во время коман­дования моего этим полком, без всякого сомнения, находится в связи с печальными событиями, ознамено­вавшими 14 декабря 1825 года. Из донесения моего от 8-го марта 1822-го года командовавшему тогда 1-ю Гвардей­скою дивизиею великому князю, ныне царствующему госу­дарю императору Николаю Павловичу, видно, что глав­нейший виновник вышеупомянутого беспорядка капитан Норов принадлежал, как после оказалось, к тайному обществу злоумышленников, имевших самые преступные намерения». Отстаивание гвардейским офицером своего достоинства даже в пределах привычных понятий дворян­ской чести сливалось в сознании начальства в конце алек­сандровского царствования, а тем паче в николаевское, с мятежным духом. Такова была государственная идея, ко­торую олицетворял молодой император.

Ясно, что психологически Константин как личность и как политический типаж был им понятнее и ближе, чем Нико­лай, и в эти короткие дни, когда их мысль работала особен­но стремительно и остро, будущие мятежники, вчерашние реформаторы, догадывались, что в империи Николая им места не будет. Не физически — затаиться и выполнять служебный ритуал они смогут. Но внутренне им придется перестроить, сломать себя — или уйти, спрятаться в имениях, в своих кабинетах, в своей частной жизни. (Они не

знали, что и частная жизнь в грядущую эпоху не будет спасением.)

Александр Бестужев на следствии так объяснил свою приверженность присяге цесаревичу: «Я с малолетства люблю великого князя Константина Павловича. Служил в его полку и надеялся у него выйти, что называется, в люди, недурно езжу верхом; хотел также поднести ему книжку о верховой езде, которой у меня вчерне написано было с три четверти... одним словом, я надеялся при нем выбиться на путь, который труден бы мне был без знатной породы и богатства при другом государе».

С одной стороны, это признание — тактический ход, чтобы представить свои действия в виде понятном и без­обидном. Но с другой — есть в этом признании серьезный смысл.

Мы знаем, что в случае воцарения Константина вождя­ми тайного общества положено было общество законсер­вировать и стараться занять важные посты — для буду­щих акций. И в этой ситуации Бестужев, очевидно, и соби­рался действовать именно так, как говорил своим следо­вателям. И чрезвычайно существенно то, что он верил — при Константине кавалерийский офицер без знатности, бо­гатства и связей может сделать карьеру только личными достоинствами: искусством верховой езды, увлеченностью своим—кавалерийским—делом (книга о верховой езде!). При «другом государе», то бишь при Николае, этих средств, приемлемых для порядочного человека, явно ока­жется недостаточно.

Ссыльный Пушкин, узнав в Михайловском о присяге Константину, писал 4 декабря Катенину: «...как поэт раду­юсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма: бурная его молодость, походы с Суво­ровым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому ж он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего».

Декабристы верили — при Константине, в котором, Казалось, жив был дух той эпохи, когда двадцатилетние храбрецы становились генералами, можно будет лихостью И офицерской сноровкой «выйти в люди». А «выйдя в Люди», получив полки и дивизии, на этом новом уровне Сияния потребовать реформ. То есть остаться собой, Остаться в своем, активном историческом слое. Выполнить Долг.

Надеялись же они, убрав — так или иначе — с полити­ческой сцены Николая, договориться, опираясь на гвардей­ское большинство, с Константином о введении конститу­ции.

Константин все же был для них человеком славного прошлого, первой половины александровского царствова­ния. А Николай — человеком зловещего, туманного буду­щего...

А генералитет? Милорадович? Бистром? Другие, о ко­торых речь впереди?

Вряд ли они не знали, что такое в действительности Константин Павлович. Но при всей своей осведомленности они были поставлены перед четким выбором — Константин или Николай. (Вопрос об одной из вдовствующих импе­ратриц мог встать только после того, как отпали бы канди­датуры великих князей.) И эту альтернативу они решили одинаково — каждый из индивидуальных соображений.

Для Милорадовича Константин был старый боевой товарищ, личный друг. Милорадович, зная отвращение Константина к государственным занятиям и к самой мысли о троне, рассчитывал, что при нем он, Милорадович, будет вторым человеком империи, как при Александре был Арак­чеев. При Николае он ни на что подобное рассчитывать не мог. Но вполне возможно, что им двигали не только карь­ерные расчеты. Правитель конституционной Польши более соответствовал полулиберальной и антикрепостнической позиции Милорадовича, чем Николай.

Как относился к Константину Бистром, мы не знаем. Но что он терпеть не мог Николая — это ясно. Кроме их слу­жебных взаимных неудовольствий дело было еще и в прин­ципиально различном отношении к солдату и службе. Николай был тиран, хотя и из высокопринципиальных со­ображений, а Бистром — командир суворовского типа, лю­бящий солдат и любимый ими. Бистром не обладал поли­тическими амбициями Милорадовича, но перспектива служить под началом своего недавнего подчиненного или же остаться не у дел не могла его радовать.

Для генералов, занимавших посты менее значитель­ные, авторитет Милорадовича и Бистрома значил много. Было и еще немало личных и служебных причин, о которых мы просто не знаем.

Во всяком случае, и участники генеральской оппозиции, совершившие «государственный переворот» 25—27 нояб­ря, и будущие мятежники 14 декабря в первые дни междуцарствия,

пытаясь оценить обстановку и сделать выбор, учитывали факторы как бытовые и служебные, так и высополитические, вплоть до внешнеполитических. И те и другие понимали кризисность, переломность момента. И потому – рисковали.


Отступление: рационалист в сфере практической политики.
Осенью 1825 года Якубович познакомился еще с одним лицом, близким к заговору, и встреча эта имела непредска­зуемые тогда, но удивительные последствия.

«Гордый, высокомерный, скрытный, с ясным и дельным умом, обработанным положительными науками» — так охарактеризовал наблюдательный Боровков подполков­ника Гавриила Степановича Батенкова. И у него были основания для такой характеристики.

Артиллерийский офицер Батенков воевал с 1812 по 1814 год, неоднократно был отличен за храбрость, в январе 1814-го «при местечке Манмирале прикрывал отступление корпуса, получил штыком десять ран», чудом остался жив. Но в марте он снова сражался.

Еще до войны, будучи в кадетском корпусе, он подру­жился с Владимиром Федосеевичем Раевским, впослед­ствии одним из самых убежденных революционеров. Они «развивали друг другу свободные идеи». Так что крити­ческий образ мышления присущ был Батенкову с юности.

Сам он писал о себе: «Военной славы не искал, мне всегда хотелось быть ученым или политиком. Во время двух путешествий за границу мысли о разных родах прав­ления практическими примерами во мне утвердились, и я начал иметь желание видеть в своем отечестве более сво­боды. Следуя природным склонностям, я оставил службу в артиллерии, приехал в Петербург, занялся опять в тиши­не... точными науками, с честью держал экзамен в Ин­ституте путей сообщения, вступил в сей корпус и отпра­вился в Сибирь... Там нечем было заняться, кроме наук. Должностные упражнения, хотя занимал я место окруж­ного генерала, были неважны».

В Сибири Батенков встретил Сперанского, назначен­ного управлять этим краем. Сперанский оценил способ­ности молодого офицера и приблизил его. «Он начал упот­реблять меня в дела и действительно обратил в юриста. Практика и образцовые творения сего мужа были для меня новым источником учения: я сделался знатоком теории законодательства и стал надеяться достигнуть первых гражданских должностей».

Этот человек, сочетавший в себе точный ум ученого, обширные познания в сфере законодательства с желанием большей свободы России, вернулся в 1821 году в Петер­бург вместе со Сперанским и получил крупный пост прави­теля дел Сибирского комитета. Как сам он свидетельство­вал, «в сие время Петербург был уже не тот, каким оставил я его прежде за 5 лет. Разговоры про правительство, него­дования на оное, остроты, сарказмы встречались беспре­станно, коль скоро несколько молодых людей были вместе».

Он хотел войти и вошел в общество образованных и та­лантливых людей — «начал с Воейкова через Жуковского, а потом всех узнал у Греча. У сего последнего были прият­ные вечера, исполненные ума, остроты и откровенности,— здесь я узнал Бестужевых и Рылеева».

К 1823 году у Батенкова была настолько известная ре­путация честного, умелого, предприимчивого деятеля, что Аракчеев потребовал перевода его в Совет военных поселе­ний. Начиналась карьера государственного человека,

Но то, что увидел Батенков в поселениях, привело его к мысли, что «революция близка и неизбежна». Трезво­мыслящие люди приходили к этому выводу независи­мо друг от друга. Вспомним слова Александра Бестуже­ва о неизбежности скорого «решительного переворота» снизу.

В январе 1825 года Батенков сказал себе: «...поелику революция в самом деле может быть полезна и весьма ве­роятна, то непременно мне должно в ней участвовать и быть лицом историческим».

Если Рылеев, Бестужев, Якубович пришли к идее рево­люционного действия из сферы романтических представле­ний, то Батенков, инженер и юрист, пришел к той же идее путем холодного анализа ситуации. И это — крайне важ­ная характеристика политической атмосферы кануна вос­стания. Ее обусловливали не только романтический энту­зиазм, человеколюбие или честолюбие, но и неумолимая логика процесса.

В том же 1825 году Батенков, не зная о существовании тайных обществ, стал обдумывать структуру собственном конспиративной организации. «Я сделал свой план атакую­щего общества, полагал дать ему четыре отрасли: 1. Деловую, которая бы собирала сведения, капиталы, управляла и ведала дела членов. 2. Ученую, которая бы вообще дейст­вовала на нравы. 3. Служебную, которая бы с пособием ка­питалов общества рассыпана была по государству, утвер­ждала основания управления и состояла бы из лиц отлич­нейшей в делах честности, кои бы, занимая явно граждан­ские должности, тайно по данным наказам отправляли и те обязанности, кои будут на них лежать в новом порядке. 4. Фанатиков, более для того, что лучше иметь их с собою, чем против себя».

Естественно, что лидеры Северного общества обратили на Батенкова внимание. Этот подполковник с государст­венным умом, близкий по дружеским теперь уже связям к Сперанскому, конечно же мог быть им чрезвычайно полезен.

Сближение их произошло в октябре 1825 года, за два месяца до событий.

Батенков рассказывал: «Случившееся в Грузине про­исшествие (убийство дворовыми любовницы Аракчеева Настасьи Минкиной.— Я. Г.) сделалось, как известно, предметом городских разговоров. Спустя довольно време­ни, уже в октябре, обедали мы у Прокофьева. Целый стол. Спорили о переменах, кои последовать могут вследствие Отречения графа Аракчеева. А. Бестужев сказал при сем случае, что решительный поступок одной молодой девки производит такую важную перемену в судьбе 50 миллио­нов. После обеда стали говорить о том, что у нас совершен­но исчезли великие характеры и люди предприимчивые.

Нечувствительно я остался с Бестужевым наедине, и начали мечтать о судьбе России. Нам представлялась она в прелестном виде под свободным правлением, я пожелал, чтоб мы пользовались свободою, что нет средств приняться за столь полезное дело и что, но всей вероятности, нет людей кои бы могли поддержать конституционное правление. Он сказал, что люди есть уже, которые на все решились; я отвечал, что не был бы русским, если бы отстал от них. Прибавил к тому, что перевороты снизу, от народа, опасны и лучшее средство придумать так, чтоб овладеть самым сла­бым пунктом в деспотическом правлении, то есть верхов­ною властью, употребив интригу или силу».

В доме Российско-Американской компании кроме ди­ректора ее, Прокофьева, жили Александр Бестужев с Рылеевым. Уходя после достопамятного разговора, Ба­тенков спросил Бестужева, где сейчас Рылеев. «Внизу, до времени»,— ответил тот. Батенков понял, что его собесед­ник имеет в виду не только нижний этаж дома.

Вскоре Батенков встретил капитана Якубовича. «Обе­дал я у Прокофьева; возле меня сел А. Бестужев, а напро­тив, в конце стола, Якубович. Бестужев, указывая на него, говорил, что такие молодцы все сделать могут. После я завел разговор, что хочу жениться на купчихе, буду купцом, дойду до звания градского главы и попробую возвы­сить оное на степень лорда-мэра. Якубович ответил: „Вы хотите быть головами, но оставьте руки на нашу долю"».

Батенков сразу вспомнил разговор с Бестужевым о лю­дях, на все решившихся.

Александр Бестужев, который, собственно, и привлек Батенкова к тайному обществу, подробно изложил исто­рию их сближения — со своей точки зрения: «Я знал под­полковника Батенкова года с три, ум его всегда мне нра­вился, но как он занимал места при особах важных — говорил черезчур легко обо всем,— я никак не мог вообра­зить, чтобы это не был повод или для того, чтобы выведать общее мнение, или для предания частных лиц. Поэтому кроме обыкновенных вольнодумств с ним не сближался. Мы иногда с Рылеевым говорили о нем, и я спорил с ним; он говорил, что это от души, я —что с умыслом. Наконец Рылеев этой осенью сказал мне, что он щупал нрав Ба­тенкова и уверился, что он либерал. Однажды после обе­да у Прокофьева, мечтая о том, что было бы с Россиею, если б она имела конституцию, он (Батенков.— Я. Г.) ска­зал: «Людей-то нет, чтоб переворот произвести; надо нам стараться выходить в люди, чтоб занимать дельные места».

Я же, ему противореча, сказал: «Послушайте, вы честный человек и так или иначе думаете, но меня не предадите — есть человек двадцать удалых голов, которые на все готовы. Они нанесут удар — увлекут солдат, Россия преобразится по-русски». Вот тут-то сказал он мне, что он бы не достоин был называться и прочее; только он начал не соглашаться на республику, говоря, что еще не дозрели люди. И потом, кинувшись опять мечтания, говорил, какие бы льготы дать народу, и по­немногу, а не вдруг. В другую субботу говорил с ним уже Рылеев и после сказал мне: «Увидишь ли, кто ошибался! Он одинаких мыслей с нами»... В конце октября мы позна­комили Батенкова с Якубовичем, и они друг друга полюби­ли. Тут мы сказали ему, что Якубович назначается для ув­лечения солдат, и он согласился, что в нем есть все нужные к тому качества».

Из свидетельств этих ясно, что последние месяцы перед восстанием тайное общество жило напряженным ожида­нием близких событий, хотя скорая смерть императора никому известна не была. Ясно из них, что с приездом Яку­бовича, с появлением человека, который может «увлечь солдат», группа Рылеева стала думать не только о том, что­бы воспользоваться удобными обстоятельствами, коль ско­ро они возникнут, но и о том, как самим эти обстоятельства создать. Ясно из них, что задолго до 14 декабря с его кон­кретными условиями Рылеев и Александр Бестужев раз­рабатывали тактику революционной импровизации, вне­запного удара, который стронет лавину,— двадцать храб­рецов начинают, а потом все идет само собой. Лозунг «Дерзай!», выдвинутый Рылеевым перед восстанием, ро­дился гораздо раньше и стал казаться особенно заманчи­вым с появлением в среде заговорщиков Якубовича.

И ясно, что в октябре — ноябре сложился альянс Ба­тенков — Якубович, идеолог и исполнитель. «...Они друг друга полюбили».


<< предыдущая страница   следующая страница >>