Сборник Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Сборник Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над - страница №1/19

Геннадий Гор Леонид Рахманов Михаил Слонимский

Факультет чудаков

Геннадий Гор

Леонид Рахманов

Михаил Слонимский

ФАКУЛЬТЕТ ЧУДАКОВ

Сборник
Перепуганный талант, или Сказание о победе формы над содержанием
Он сказал не то, что хотел сказать, а то, что думал.

Г. Гор. «Корова»
Поторопились от гласности похоронить литературу! Интернетом нынче запугивают. Но и двадцатый век все еще не умер. Скончается он 31 декабря 2000 года. По науке. Как хотите: арифметически, математически, исторически, астрономически, просто так. Вот тогда, по прошествии (вернее, пришествии) Нового года, враз кончится литература ХаХа века как современная, превратившись в ЛИТЕРАТУРУ XX ВЕКА.

ЛИТЕРАТУРЫ XXI века какое то время не будет. Будут живы некоторые писатели, родившиеся еще в двадцатом веке… Как доживали и дописывали в XX Толстой и Чехов… Как успели же Пушкин и Боратынский родиться еще в XVIII, а Платонов и Набоков – еще в девятнадцатом! Кто это у нас родился в 1999 м? Комплекс живущих в 2000 году налицо: в прошлом веке уже не успели, в следующем – уже опоздали. Расцвет зависти и недоброжелательства. Век не кончился. Опыт его забыт.

Перефразируя Горького: а был ли Ягода? Может, его и не было? Горький лучше прочих знал, что – был.
Казалось бы, через двадцать тридцать сорок пятьдесят лет… но – всё уже напечатано. Как бы то ни было, но справедливость восторжествовала. Хотя бы в рамках истории литературы можно всё расставить по своим местам, хотя бы по датам написания.

Потрясение от сокрытия (синдром «Мастера и Маргариты») миновало. На своих местах, прежде всего, оказались авторы, так или иначе отлученные: Мандельштам и Пастернак, Цветаева и Ахматова, Булгаков и Солженицын, Набоков и Бродский… Маяковский, Есенин… не оказались ими потеснены, удержались в ряду хотя бы как самоубийцы. Сложнее до сих пор с определением подлинного места Андрея Платонова и Зощенко, Заболоцкого и Георгия Иванова, Шаламова и Юрия Домбровского… но и Горького и Шолохова, и Ильфа и Петрова! (Я сознательно лишь обозначаю, а не исчерпываю список.) И как будто лишь дополняя историю литературы, для подлинных ценителей и специалистов, «справедливость», с запозданием, начинает торжествовать, даже щеголять, именами Л. Добычина и Константина Вагинова, Михаила Кузмина и обэриутов… Сколь работоспособно, сколь производительно забвение! Признание при жизни и признание после смерти никак не являются «торжеством справедливости» ни в том, ни в другом случае. Вычитание из истории литературы параметров идеологии и цензуры, соцреализма и репрессизма отнюдь не расставляет всё по своим местам. Дата под рукописью по прежнему не совпадает ни с датой публикации, ни с датой смерти. Уже навсегда.

Публикация больше не станет сенсацией. Последние публикации ХаХа века тому доказательство.

1999 год ознаменовался первоизданием (спустя шестьдесят лет!) романа «Виктор Вавич»,1 неожиданно принадлежащим известному советскому детскому писателю Борису Житкову. Роман этот полноправно заполняет брешь между «Тихим Доном» и «Доктором Живаго». Однако… ничего сравнимого не произошло в читательском восприятии.

«Звезда» (через семьдесят уже лет!) публикует крупнейшее произведение известного в свое время ленинградского писателя Геннадия Гора – роман «Корова»…

И то и другое – удел дипломных работ.

Не прозвучать в своем времени! – кровоточащая рана текста.

Деление на разрешенное и запрещенное, опубликованное и неопубликованное продолжает партизанскую, мстительную войну в условиях т. н. гласности. Не гласности, а – оглашенности!

Свобода как обязательное условие подлинного текста остается навеки заключенной в нем самом.
Когда кончается эпоха,

Нам не до выхода и вдоха.
Опыт Пушкина – гибель, опыт Гоголя – вымирание.

Но – смерть и то и другое. Роль царизма в этом преувеличена.

«Как бы плохо я ни писал, а добьюсь, что школьник будущего века схлопочет за меня двойку!» Неужто и Брюсов прав?!

Вздох эпохи – последний вопрос Сальери.
С Геннадием Самойловичем Гором я познакомился в самом начале 60 х. «Вот загадка: как совмещается его борщ с его сюрреализмом?» – шутил профессор Н. Я. Берковский. Я хлебал на кухоньке в писательском доме на улице Ленина, где жила Ахматова, где до сих пор проживает Виктор Викторович Конецкий. Борщ нельзя было есть в кабинете: там картины, там книги. У Г. С. была небольшая, но замечательная коллекция: не говоря о Тышлере, в ней был и Чекрыгин, и Петров Водкин. Бесспорной вершиной были картины ненецкого примитивиста Панкова. Библиотека была тоже небольшой… Он говорил о Прусте и, озираясь, снимал с полки Бергсона, говорил о Вагинове и показывал всю его трилогию. То «Столбцы» Заболоцкого, то «Город Эн» Добычина, то Н. Федоров, то «Опавшие листья», то Шестов, то «Египетская марка», то личные воспоминания о Малевиче или Филонове… Так любить литературу, философию, а пуще всего живопись, и писать то, что он писал? – не в этом ли заключался пресловутый сюрреализм Г. С.? – «Так думал молодой повеса», вполне утвердившийся в своем презрении к печатной советской продукции, раскалывая Г. С. на рюмочку.

Книжек он в руки не давал, но доверие его росло. «Только никому не говорите, – шептал он в дверях, вытирая платком лысину (он очень замечательно потел, когда волновался: потины проступали как редкий крупный град, и тогда особенно напоминал крупного круглого обиженного младенца), – вот моя первая книжка. Это опаснейший формализм. Это единственный экземпляр».

Ему нравилась моя молодость – я только что выпустил свою первую. Между нами пролегала дистанция в 33 года. Он хотел тряхнуть стариной (т. е. молодостью) – продемонстрировать класс. Книжка называлась «Живопись», состояла из рассказиков и не потрясла меня. (Мы много тогда понимали про себя и мало – вообще.)

Гор начал рано, но опоздал: книжка вышла в год «великого перелома». Чудо, что успела выйти.

(Мне нравится воображать аспиранта 2029 года, избравшего себе столь непрестижную специализацию, как «Русская литература 20 х годов XX века». Аспирант этот – выродок, бескорыстный энтузиаст: как замечательно писали прозу в России сто лет назад! Платонов, Булгаков, Зощенко, Мандельштам находились в пике своей гениальности! О, если бы он знал, насколько не существовали эти тексты для своего времени! И чем оно было для их авторов…)

Книжка успела выйти – перспектива захлопнулась. Изменить своим вкусам, своим поискам молодой Гор не мог. И он попробовал изменить не темЕ (он ее еще не обрел), а темУ. Вера в то, что исповедуемый им художественный метод всесилен, была неколебима. Можно было пожертвовать всем, кроме метода.

Коллективизация, раскулачивание, соцсоревнование, великий почин, пионеры, партячейка, троцкизм, антирелигиозная пропаганда, «головокружение от успехов», «Поднятая целина», даже будущий Павлик Морозов – всё, пожалуйста…

И он стал переписывать советскую газету 1929 года: то, что надо, но – по своему.

Получилась «Корова». В ней столько простодушия в хитрованстве! Проповедь колхоза и апология Живописи. (Интересно было бы отдельно обсудить проблему «созидательности» авангарда: почему авангард после? Знаменосцы в хвосте Истории. Мужики Малевича и Филонова объединились в колхоз – получилась студия ИЗО.)

В финале романа Корова горит, как у Эйзенштейна и Тарковского; Кулак погибает на рогах полыхающей Коровы.

Оптимистическая трагедия! – вот еще образчик. Несмотря на такой светлый финал, «Корову» не напечатали. «Прививка от расстрела»2 не привилась.

Рукопись жгла руки. Неопубликованная, она становилась опасной.
«Раз существует название, существует и предмет».

«Но я слежу за мировыми событиями внимательными глазами… я читаю газеты. И что же я вижу? Я не знаю, кому подражают коммунисты, но я вижу, кому подражают фашисты. Фашисты подражают коммунистам».

«Только коммунисты и неверующие отделяют слова от понятия».

«Тут поп вдруг замолчал и принял фигуру вождя».
Любая цитата прикидывалась статьей, но уже не из «Правды».
И Гор потерял «Корову». Рукописи не горят, а теряются. Горят коровы.

– У меня был еще роман «Корова», – шепотом сообщал мне Гор через тридцать лет, – но рукопись пропала…

– «Корова» пропала?

– Смешно, правда?

– А вы искали?

– Искал…

– Волки съели?

– Не смешно.

– Нашли «Корову»?

– Не а.



Так я разговаривал с ним при встречах в течение лет… Чаще в Комарове.

– Нашел, – сообщил он мне однажды заговорщическим шепотом.



Лысина его вспотела.

– «Корову»! – возликовал я.

– Нет, «Маню». Рассказ один. Я вам дам почитать, но вы никому не…

Я читал с доброжелательным предубеждением и… восторгом!

Там жена уходила от мужа по частям: сначала рука, потом нога… сначала брови, потом подбородок… в конце концов осталось одно ухо, но и оно исчезло при встрече с женою на улице.

Такая боль расставания!

– Гениально! – восклицал я, в тайно обусловленном месте возвращая автору рукопись. – Надо печатать.

– Нельзя! – испуганно озирался он.

– Почему же нельзя! – возмущался я. – Уже можно. «Превращение» же напечатали!

– Я Кафку тогда не читал… Я сам это написал.

– Тем более! Кафке можно, а вам нельзя?

– Вам уже можно.

– Вы же теперь фантастику пишете, выдайте рассказ за фантастику, Геннадий Самойлович.

– Ну что вы, право, Андрей Георгиевич. Как ребенок… Это не фантастика.

– Что правда, то правда.

– Я еще один рассказ нашел…

И он обменивал «Маню» на «Чайник». Там муж превращался в чайник на подоконнике, а жена жаловалась соседке, что муж ушел, и кипятила его на газе…

Наконец то юный формалист обрел тему! Больно стало. Сам пережил. Неужто у этой парочки «неразлучников» были проблемы?..

– У меня еще третий рассказ есть…

– Давайте скорее!

– Но он не окончен… Там у детей умерла мать, но на самом деле не умерла. Она прилетает…



Мне сейчас не восстановить дословно, допаузно, как он это пересказал, но таким вдохновенным пространством прозы повеяло из первых же двух фраз!

– А дальше?

– Я допишу, для вас допишу…

И я читал этот третий рассказ до конца… Трепет первых трех страниц был изумителен: проза! Как птица в руке… Вдруг – не строка, а линия, как в календаре, – линия отрыва. Далее – фраза как фраза, предложение как предложение – всё вроде на месте, а прозы уже нет.

– До этих пор было написано? – ткнул я в строку.

– До этих, – вздохнул Гор.

Он все понял. Не могу простить себе этой молодой жестокости.

Во искупление писал я о нем заказную статью о его лучшем прижизненном сборнике «Большие пихтовые леса».3 Туда, по моему, возможно, настоянию, осмелился он включить и «Маню». Туда же он включил ряд рассказов из «Живописи». Всё прошло (до чего же двусмыслен русский глагол!): никто и не заметил.

Но кроме этих маргиналий (в начале и в конце) был в этом томе и примечательный слой нормальной русской прозы (не авангардной, не соцреалистической): из жизни малых северных народов. Используя опыт своего детства на Дальнем Востоке, пристрастие к живописному примитиву и социальный заказ на «дружбу народов», хитроумный Гор дописался до подлинных страниц, ничему как бы не противоречивших: ни авангарду, ни партийным установкам, ни попросту вкусу. Первобытный дар совпал с молодым (форма – с содержанием).
«…приснился старухе лес, здешний, мертвый. Ни птичьего крика, ни всплеска, ни шелеста. Тихо тихо. Старуха шла по тропе, спешила домой. А вместо дома пришла в чужое место. Стояли дома, много домов. Но в домах не было людей. И вещи были, столы, стулья, а людей не было. В домах были ветер, зима, снег. В одном доме пол треснул, и возле кровати лежал камень, покрытый мхом, словно кровать стояла в лесу.

Старуха вскрикнула и проснулась».
Искусство! Описание нейтронной бомбы в тридцатые годы и ни слова о коллективизации.

Отдав автору должное, словно искупив вину, я забыл о Горе, ленинградскую судьбу переживая уже в Москве. Прошло лет десять, и однажды я оказался в отделе кадров Союза писателей СССР по поводу обмена членских билетов (был такой повод в связи с выдачей членского билета № 2, после № 1 А. М. Горького, Л. И. Брежневу, перед тем получившему № 2 как коммунист и № 2 как журналист после № 1 В. И. Ленина).

В россыпи фотокарточек 3x4, в поисках своей, увидел я знакомый череп, добрейшую лысину над испуганными очками, Г. С. Гора.

– Ему тоже еще не поменяли?

– Он умер.

– Так зачем же его фотокарточка?

– Для ликвидации.

«Нет сказок лучше тех, что придумывает сама жизнь», как сказал лучший друг молодых писателей М. Горький, бывший настолько же старше Г. С. Гора, насколько тот был старше меня.

Так я узнал о его смерти.

На лысине фотографии проступили крупные капли пота, как на моих глазах слезы.

Вспомнил и последнюю встречу…

– А я «Корову» нашел!



Сорокалетняя машинопись обветшала как древняя рукопись, закруглилась по углам.

Он читал мне избранные места.

– Так давайте напечатаем!

– Как можно!

– Нужно!

– У порядочного писателя должно остаться что нибудь в столе после смерти… – удовлетворенно вздохнул он.

Он умер, и никаких препятствий на пути «Коровы» к опубликованию уже не осталось.

Пропала сама «Корова». В очередной, быть может, последний раз.

Наконец, еще через тридцать лет, усилия Андрея Арьева увенчались.

Читая сегодня этот семидесятилетний текст, я предаюсь предательскому диву недоуменных воспоминаний.

Удивляюсь, прежде всего, тому, что жив, что живу.

Жив, несмотря на все то, что в «Корове» написано и не написано, именно в «Корове»…

«Корова» – литпамятник. Памятник борьбе формы и содержания, к слиянию которых призывал нас соцреализм. В финале слог Хлебникова озвучен трубою Мальчиша Кибальчиша. Но победила форма, а не дружба. Победа содержания над формой (если такое возможно) есть бездарность. Победа формы над содержанием есть пародия.

А как было еще быть, когда:
«А известно ли товарищу Молодцеву, что изобразительное искусство является наивреднейшим видом буржуазного искусства? Нам не нужно изображение природы, на которую нам некогда любоваться и рассматривать, а портреты вождей и изображение классовой борьбы и колониальной политики нам дает фотография. Фотография нам дает научное, объективное изображение действительности. И если есть сомневающиеся, я могу подтвердить свою мысль известными советскими изданиями и журналами, заострившими свое оружие и внимание масс в борьбе с изобразительным искусством».

«А ведь это может плохо кончиться, – подумал… И вдруг струсил. Его руки струсили, его ноги струсили. И он сам струсил».
Прежде чем ноги руки жены ушли от мужа в шедевре Г. С. «Маня», они ушли от попа в «Корове».
«Он было пошевелил рукой, но рука не пошевелилась. Он было пошевелил ногой, но нога не пошевелилась…

– В чем дело? – сказал поп. – Это чудо.

– Это чудо, – сказала толпа кулаков.

И вся толпа было пошевелила рукой, но рука не пошевелилась…

– Наши ноги не идут, – сказали они… – В чем же дело? Это чудо?

– Это чудо, – хотел было ответить поп. Но ничего не ответил, потому что его язык не ответил.

– Даже язык отказался от меня, – уже было подумал он, но ничего не подумал, потому что ничего не подумал».


Колхоз оказался содержанием, а кулак – формой.

Их борьба отражена в искусстве соцреализма. У Гора как художника, как он ни старался, победила форма. Сюрреалист – соцреалиста.

То есть художник то и выжил.
Андрей Битов 22 июня 2000, Сиверская

О Геннадии Горе
Гор слегка походил на Пиквика – лысый, круглый, в пенсне, но, в отличие от знаменитого персонажа Диккенса, держался скованно и настороженно. Глаза его за выпуклыми стеклами были плохо различимы. Однако то, что он нам расказывал (возглавив наш литкружок), потрясало нас, питомцев советских школ. «Литература, оказывается, должна быть экстравагантной, вызывающей, пугающей…» Он познакомил нас с Замятиным, Добычиным, Селином. Без него мы, глядишь, пополнили бы безликую армию советских писателей… а тихий, застенчивый, монотонно говорящий Геннадий Самойлович Гор пробудил в нас гонор, самонадеянность, стремление быть непохожим, диким, непричесанным (хотя у него самого гонора и волос почти не осталось). Вскоре мы узнали, как советская власть «причесала» его, и стали относиться к нему с двойным почтением. Чувствуя, как мы благодарны ему, он постепенно теплел, приглашал нас в гости к себе на дачу и домой. И живопись, что он всю жизнь собирал и которую, наконец, посчастливилось увидеть нам, бывает, оказывается, не только советской, но и необыкновенной – то зашифрованной, то, наоборот, примитивной… он открыл нам «окно в Европу», в мир, в бескрайнюю подлинную культуру.

Помню одну из наших последних встреч в Комарово – он сидел в саду, гладил по головке белокурую внучку, слегка растерянно (как всегда) улыбался: «Врачи говорят, что среди сосен и озона мне быть вредно – но здесь хорошо работается».

Помню его, выходящего из Дома писателей с похорон одного из своих ровесников, помню его расстроенное лицо. «Крепко разбередил нас Гор – спасибо ему за это».
Валерий Попов Октябрь, 2003

Геннадий Гор

ПРЕДИСЛОВИЕ
Повести «Полнеба» Л. Рахманова и «Факультет чудаков» Г. Гора не случайно издаются в одной книжке: их объединяет не только общность тематическая (показ современного студенчества), но и стремление к новизне формы, выраженные у каждого из авторов по своему.

Эти повести стоят в противоречии с генеральными традициями русской литературы – традициями Толстого, Тургенева, Чехова. Надо сказать при этом, что различные писатели Запада – в данном случае упомянем Жироду и Дос Пассоса – влияют на тех наших писателей, которые, как и авторы этой книги, борятся в своих произведениях с традициями русской реалистической прозы.

Геннадий Гор и Леонид Рахманов – молодые писатели, они находятся в самом начале своего литературного пути и естественно, что в вещах их можно найти много недостатков. Слишком явственно ощущается в языке Рахманова, в построении повести Гора – некоторая искусственность и несамостоятельность. Очень ощутимо влияние Ю. Олеши, автора «Зависти», на Рахманова. Оба автора в этих повестях еще только на пути к истинной новизне, которая вырастает на новых мотивах, дающих новое отношение к жизни – они еще увлечены чисто внешней «левизной».

Герои Рахманова и Гора показаны в периоде развития, мировоззрение их только еще устанавливается. Но если у Рахманова жизнь показана глазами студента, радостно воспринимающего мир, то у Гора дело обстоит иначе – метод, взятый Гором в повести «Факультет чудаков», таит в себе опасности, еще непреодоленные автором. Быт дан у Гора отдельными, как бы случайно выхваченными кусками, – эта система, как будто новая для русской литературы, порождает старого героя, традиционного «лишнего человека», разорванное сознание которого и организует повесть. Тут дает себя знать недостаточность работы писателя над основными мотивами нашей действительности. Тут – определенная опасность для автора. Но при этом язык Гора, сдержанный, точный и простой, делает очень Интересными и живыми отдельные эпизоды, показывающие жизнь студенчества.

Обе повести при всех своих ошибках и срывах интересны попыткой своей по новому раскрыть внутренний мир современного студента, – тема, в которой иные писатели находят только пресловутую «половую проблему», развернута у Рахманова и Гора серьезно и своеобразно. Эти повести имеют полное право на внимание читателя.
Мих. Слонимский 1931

ФАКУЛЬТЕТ ЧУДАКОВ4

Повесть

I
Проснувшись, Лузин увидел у себя на груди крысу. Он спихнул ее ладонью, она мягко упала на пол и побежала.

Над ним висел наган. Откуда бы он мог взяться?

Лузин вспомнил: вчера его назначили комиссаром университета и выдали оружие.

Он встал. Ему не нужно было одеваться. Он спал в одежде. В комнате, узкой и пустой как коридор, было холодно. Ручные часики, висевшие на спинке кровати, показывали восемь. В окнах противоположного флигеля один за другим погасли огни. Внезапно комната стала светлой. Исчезли тени, и вещи определились. Их было мало: полотенце и стул. На стуле, покрытом пылью, вместе с чашкой и чайником, закапанные чернилами и стеарином, раскрытыми лежали книги. Они свесились, готовые упасть. Пепельница валялась на полу. Лузин поднял ее и, не зная куда поставить, бросил на кровать.

Он прицепил к поясу наган, вышел из комнаты. Ему предстояли темный коридор общежития, лестница. Предстоял дождь.
* * *
Он только что сошел с «максима». Почтовые поезда ходили редко.

Сначала появилась корзина. Большая, выкрашенная в зеленый цвет, она с трудом протиснулась в дверь и остановилась, широко расставив ноги. Корзина подумала: здесь еще много дверей. В которую же? Впрочем, за нее думал хозяин.

Он был в коротких до колен штанишках и ботинках разного цвета: желтом и черном. Щеки его покрывала борода, редкая как пыль. При ближайшем рассмотрении (а рассматривал его пассажир, ехавший с ним в одном вагоне) борода оказалась просто грязью. Ему было никак не больше восемнадцати лет, по мнению того же пассажира.

Выйдя из ворот Октябрьского вокзала, он остановился возле трамвайной остановки. Трамваи не ходили, было рано, над башней горела луна, блестели рельсы. Склоняясь под тяжестью корзины, перекладывая ее с одного плеча на другое, он нерешительно, поплелся по проспекту 25 го Октября. Он не знал, в какую сторону идти. Университет находится где то на Васильевском острове.

Пятиэтажные дома с зеркальными окнами (очевидно, он никогда не бывал в больших городах) его поражали. Он останавливался почти возле каждого дома. К этому его принуждала корзина. Он смотрел вверх и у него кружилась голова. Ему казалось, что он смотрит вниз – этажи опускаются за этажами. Он шел наугад. Улицы были пустынны. Он хотел видеть город, а видел только корзину. (Она заслонила город.)

«Холодно», – подумал он, потому что в самом деле было, холодно. Пошел дождь. Он увидел собаку. Опустив голову, она брела вниз по проспекту 25 го Октября. Он пошел за ней.

Впереди шла собака. За ней – низенький человек с большой зеленой корзиной.
* * *
– Никто не возражает. Только не нужно (мое мнение) спешить, – говорил Лузин студенту с рыжим портфелем.

Они вышли в коридор. По коридору, длинному как верста, сновали студенты. На них были черные куртки, похожие на чиновничьи мундиры, с желтыми орлистыми пуговицами. Синие форменные фуражки демонстративно стояли (нет, не сидели) на их головах.

– Посмотри, от них за версту несет старым режимом, – возражал студент с рыжим портфелем. – Я предлагаю… Я много раз тебе говорил… Чистку!



Между стеклянными дверьми аудиторий стояли шкафы с книгами. Бесчисленные окна, высокие как двери, близко расположенные друг от друга, делали коридор похожим на ботанический сад. Не хватало только растений. Паркетный пол напоминал торцовую мостовую. Они шли осторожно, обходя выбоины.

– Лузин, – продолжал студент, играя замком рыжего портфеля. – Ты понимаешь сам, приедут рабфаковцы – нам некуда будет их вселить.



Лузин грыз карандаш. «Это, – размышлял он, – обозначает задумчивость». Лузин задумчиво грыз карандаш.

Они проходили мимо аудитории. Только что началась лекция. Профессор был виден сквозь стекло. Он поднял руку. Перед ним в огромном помещении сидели два студента и сонно слушали.

– Никто не возражает, – ответил Лузин. – Мы выкурим их из общежития. Но кого мы туда поселим? Нас, пролетарских студентов, мало в университете.



Вспоминалась стенная газета: «Нас мало, но мы…»

«Черт знает! Я становлюсь лозунгом. Неудивительно, если в один прекрасный день я увижу себя приклеенным к стенке».

– Верно? – спросил он спутника, как будто тот мог знать его мысли.

– Нет, – ответил тот, – с тех пор как появились папиросы, я не курю махорки. Хватит.
* * *
– Коллега, бросьте ерундить. Воздерживаясь, вы поддерживаете большевистскую фракцию.

– Но вы должны принять во внимание, Крапивин: культурные студенты, я разумею студентов Западной Европы…

– Вы находитесь не в Западной Европе.

– Подождите, Крапивин. Сначала выслушайте. Студенты Англии и Германии, говорю я, аполитичны!



Семь студентов сидели за столом большой комнаты, когда то бывшей университетским буфетом. Стены возбуждали аппетит (на стенах в разных видах была изображена пища).

Вот – виноград и человек, протягивающий руку к винограду. Вот – окорок. Вот – колбаса, прямая и коричневая как карандаш. Вот – яблоко.

Студенты смотрели на стены и жевали хлеб.

Вот – яблоко. Вот – окорок. Вот – виноград и человек, протягивающий руку к винограду. Вот – колбаса.

– Я думаю, – продолжал дожевывая Крапивин. – Мы все думаем, – продолжал он с перерывами. – На этот раз мы им!..

– Не могу забыть, – оборвал его один из присутствующих, – не могу забыть: в детстве я не любил печеных яблоков. Тетка, у которой я воспитывался, не разрешала мне есть сырых. Только печеные… А я…

– Тише вы.



В дверях показалась фигура Лузина. (На боку болтался наган.) Рядом с ним шел студент с рыжим портфелем. Молча они прошли буфет, не обратив внимания на присутствующих.

– Видели его? Новый комиссар.

– Кажется, еврей. Что за черт, везде суют евреев. Будто нет русских.

– Вы правы, коллега, их нет в коммунистической партии. Только евреи и китайцы. Впрочем, этот, кажется, русский.

– Вы не знаете, кто второй?

– С рыжим портфелем? Комендант мытнинского общежития.

– Не могу забыть. Не могу забыть: в детстве я не любил печеных яблоков. Тетка, у которой я воспитывался…

Все встали: в два была назначена сходка.
* * *
Впереди шла собака. За ней низенький человек с зеленой корзиной.

Они вошли во двор многоэтажного дома, стоявшего на углу Мытнинской набережной и Зоологического переулка. Биржевой мост находился рядом. Трамваи, дребезжа как посуда, перекатывались через мост и останавливались возле ворот многоэтажного дома, в который только что вошли человек с корзиной и собака.

Они направились в канцелярию общежития. Первой вошла собака.

Комендант достал домовую книгу. Он задал несколько вопросов пришедшему, сделав при этом несколько движений карандашом в воздухе, по видимому выражавших его нетерпение, занятость.

Пришедший ответил.

– Что за чепуха! – выругался комендант. – Я спрашиваю имя. Вы отвечаете – «Василий». Я спрашиваю фамилию, вы – то же самое. Не может быть.

– Вы не так меня поняли. Я Уткин. Уткин! У меня есть удостоверение. Жил в сельском детдоме. Сюда командирован комсомольской организацией.

Он вытащил из кармана записную книжку. Аккуратно обернутая в чистую бумажку, она оказалась комсомольским билетом.

– Я Уткин! Василий Уткин, – повторил он.



Только теперь комендант обнаружил: ботинки на ногах пришедшего были разного цвета.

– Эге, брат, – сразу перешел, он на «ты», – да у тебя сапоги как, – он долго подыскивал подходящее сравнение, – у голландского консула.

– Ничего подобного, – оправдывался Уткин. – Мне выдали их в детском доме. Американцы оставили много обуви. И все на одну ногу. Все черные – на левую. Все желтые – на правую.

Немногие вещи, стоявшие в канцелярии, не заинтересовали Уткина. Комендант тоже не заинтересовал Уткина, и он собрался уходить. Но Уткин заинтересовал коменданта: маленькое совершенно круглое лицо, узенькие глазки, короткий плоский нос. Его фамилия к нему подходила как нельзя лучше. В самом деле, он походил на утку. Только не на всамделишную, а на игрушечную, каких мастерят вятские кустари. Комендант, очевидно, был родом из Вятки – Уткин ему понравился.

– Ты комсомолец? – сказал комендант. – Отлично. Ты нам нужен.



Он угостил Уткина папироской. Они поднялись в пятый этаж. Комендант помогал поднимать корзину.

– Здесь, – открыв дверь, сказал комендант, – ты будешь жить.



Уткин растерялся. Вместо комнаты ему предлагали зал пустующий и темный, где стены казались далекими, как горизонт. Он поставил корзину и побежал осматривать город.
* * *
Держа, словно ружье, половую щетку, сторож никого не пускал. Рыжебородый как царь, он стоял, заслонив дверь актового зала. Студенты в одинаковых фуражках (у них были одинаковые лица) лезли на него. На груди сторожа висело, прикрепленное к медной пуговице, объявление.

– Не пущу, – повторял сторож. – Никого не пущу. Господин проректор строжающе воспретил.



Он медленно поворачивался. Вместе с ним поворачивалась его суконная грудь. Поворачивалось объявление. Поворачивалась медная пуговица. Вместе с пуговицей поворачивался свет, осколки коридора, осколки лиц.

Поворачивалась толпа.

– Вы задерживаете сходку.

– Не пущу, господа, никак не пущу. Господин проректор строжающе воспретил.

– Но у нас сходка. Поймите.

– Не пущу, господа, никак не пущу.

Блистая лысинами, сверкая новыми ботинками, прошли два профессора. Казалось, они уносили с собой свет. Стало темнее. Толпа раздвинулась. Показался Лузин.

– Мы вас ждем. Он не хочет открывать.



Сторож с отчаянием сорвал с себя объявление и протянул Лузину.

– «Господа, – прочел вслух Лузин, – колонны актового зала не ремонтировались в течение последнего десятилетия. Возможен обвал потолка. Проректор».



Лоб сторожа таял. Пот капал ему на грудь, как слезы.

– Не пущу, – повторял он, – не могу пустить.



Лузин возвратил ему объявление. Он взял его под руку и отвел его в сторону.

– Скажите проректору: мы приглашаем его на сходку. Мы сделаем так, что потолок обвалится на нас, не задев его.



Он подмигнул сторожу. Тот трусливо захохотал, оглядываясь по сторонам и прикрывая рот ладонью. Он раскрыл дверь. Поток студентов хлынул в актовый зал.
* * *
Семь студентов свернули с проспекта 25 го Октября на Лиговку. Горели фонари.

Они прошли через тень, отбрасываемую башней Октябрьского вокзала. Из водосточных труб с шумом падала вода, заливая тротуары. На земле, на каменных плитах, в лужах валялись пьяные. Пьяные хрюкали.

– Нигде, нигде нет такого безобразия. В Западной Европе…

– Вы находитесь не в Западной Европе…

– Вот именно, Крапивин. Вы угадали. Мы находимся не в Западной Европе.

– Дальше?

– В университетских городах Западной Европы имеются публичные дома, прекрасно приспособленные для нужд студенчества. Там нет…

– Друзья, простите мне мои печальные мысли. Нас ждут, возможно, мегеры. Прекрасные мегеры ждут нас. Они предложат нам свои объятия. Полтинник штука. Поцелуями мы будем исчислять содержимое наших кошельков. Гривенник – поцелуй. Нас ждут мегеры. Не придется ли нам, друзья, завязывать себе глаза во время удовольствия? Все ли захватили с собой носовые платки?

– Все.



Проститутки вышли к ним навстречу. Растрепанные (как после сна), полупьяные, небрежно одетые, одинаковые (отличаясь только носами), они остановились. Одна из них отделилась. Подошла к студентам.

– Сорок, – сказал она и, согнув жирную свою спину, не спеша принялась чесать ногу, толстую как полено.



«В Западной…» – подумал студент, любивший говорить о Западной Европе.

Их окружали дома, фонари, тени. Дома, представлялось, столпились вокруг, как любопытные. Дома напирали.

– У меня на сердце стужа, – напевал студент, который предлагал завязывать глаза. – У меня на сердце… У меня на сердце стужа.

– Сорок, – постепенно выпрямляясь, повторила толстая проститутка. – Сорок, мы не возьмем с вас больше. Сами понимаем: скубенты.

– Тридцать, – рядился Крапивин, – тридцать. Больше ни «лимона».


* * *
Дома состояли из одних глухих стен. Очевидно, все окна выходили во двор.

Здесь нельзя было отличить тротуар от мостовой, улица напоминала болото.

Они шли под ручку, осторожно обходя лужи. Он молчал, бессмысленно наблюдая свои ноги, месившие грязь. «О чем я могу с ней говорить».

При свете одинокого фонаря ему все таки удалось разглядеть её лицо: узкое, с большими глазами.

Вышли на площадь. Трамвайный столб. Огни. Извозчики.

Стоял милиционер, сонно прислонившись к церковной ограде.

Тогда они испуганно повернули назад. Он ускорял шаги, волоча ее за собой. Они почти бежали.

– В таком случае, – сказала она, – пойдем ко мне. Я тут близко. Озяб, миленький? Меня зовут Клеопатра.



«Какое египетское, – подумал он, – имя». Они вошли в калитку полуразвалившегося дома, поднялись в третий этаж.

– В Западной Европе, – попытался он заговорить на лестнице. У него ничего не вышло. Его голос, хриплый от волнения, застрял в горле. Она уже звонила.



Со свечкой в руке дверь открыла старуха.

– Опять студента, – хрипло сказала старуха и остановилась на пороге, загородив им путь. Свеча освещала ее морщинистый нос.

– Узнала бы вперед, есть ли у него деньги.

Она выпятила живот. За спиной ее, как черная стена, не пускала темнота.

Студент – он был филолог – вспомнил арабскую сказку из «Тысячи и одной ночи»: старуха, заманивавшая убивать людей, и ее дочь красавица.

Стало жутко.

Они прошли в пустую комнату, в которой стояла кровать.

Ему показалось что комнаты не было. Была одна кровать, огромная, как автомобиль.

– Будем спать, миленький? – спросила Клеопатра и потушила свет.



Он лежал рядом к стенке. Клеопатра уже спала. Он переворачивался с боку на бок.

Под ним была солома, жесткая как проволока.

Его укусил клоп. Это был первый клоп, за которым последовали все остальные. Несметное количество клопов ползло у него по спине, по ногам, по лицу, беспощадно кусаясь.

«В Западной Европе, – вспомнил он, – есть публичные дома, прекрасно приспособленные для нужд студенчества».

Клопы набивались в уши. Клопы лезли в нос. В окне застряла луна.

«В Западной Европе»… – подумал он с бешенством и вскочил с кровати на пол. Пол был холодный, как металл. Клеопатра спала.
* * *
На трибуне высокий студент произносил речь. Он напоминал Керенского: длинное лицо и волосы, причесанные бобриком.

Перед ним стоял графин с водой.

– Беспартийное студенчество, – говорил студент, напоминавший Керенского, – занято исключительно академической работой.



Актовый зал походил на Государственную Думу; высокий потолок подпирали белые полированные колонны, широкий проход разделял два ряда кресел, на правой стороне сидели студенты, блестевшие медными пуговицами; на левой – студенты, внешним видом своим не отличавшиеся от прочих граждан республики.

– Беспартийному студенчеству нет времени для так называемой общественной работы. Мы пришли изучать науки.



Студент, напоминавший Керенского, пил воду.

– Беспартийному, – продолжал он, – студенчеству…



Студенты, сидевшие на правой стороне, ему хлопали.

В первом ряду восседали профессора. Под потолком ярко горели люстры. Они отражались в профессорских лысинах. У одной из колонн вниз головой стоял портрет царицы Екатерины II. Жирное лицо ее было покрыто пылью. Ее толстые раскоряченные ноги в ослепительных туфлях торчали на одном уровне с лицами сидевших студентов.

Крапивин увидел портрет императрицы и сделал брезгливую гримасу. Ему вспомнились вчерашние ноги толстой проститутки. «Такой образ мыслей, – подумал он, недовольный собою, – недостоин дворянина». И отвернулся к трибуне слушать оратора.

– Беспартийному, – продолжал тот, – студенчеству.



Над креслами витала скука. Вещи начали терять очертания. Они мутнели, мутнели лица. Казалось, люстры раскачивались. Все медленнее, медленнее. Подкрадывался сон.

Вдруг раскрылись двери. Показалась собака. Следом за ней шел человек. Уткин. Собака направилась к трибуне.

– Студенчество всегда было, – оживился студент, напоминавший Керенского, – и всегда будет в оппозиции.



Собака поднялась на трибуну. Все следили за ней. Обнюхав оратора, она залаяла на него во весь зал.

Оратор остановился с судорожно сжатым стаканом. Он налил из графина воду. Выпил. Налил. Выпил. Ничего не помогало. Проклятая собака! Он забыл свою речь.

Начался скандал.
* * *
Теперь на трибуне стоял Лузин. Он то сгибался – возникал белобрысый мяч его головы, то выпрямлялся – показывалось его загорелое лицо, освещенное электрической лампочкой. Он говорил насмешливо. Студенты, сидевшие на правой стороне, кричали ему и топали. Наконец это им надоело. Водворилась тишина.

– Собака, не смешно ли, лаявшая на предыдущего оратора, поступила правильно: она лаяла на нашего классового врага. Оратор обиделся. Здесь кто то из вас говорил о Западной Европе. Поезжайте, гражданин. Будем рады. Аудитории университета предназначены для пролетарского студенчества. Для вас же, если вы не желаете работать с нами, предназначена Западная Европа.



Он не встал, – он вскочил, – весь правый ряд. Зал кричал, стучал, хрипел. Зал – синие фуражки, красные лица, медные пуговицы – выл. Блестели пуговицы. Орлы, представлялось, готовы были слететь с пуговиц, готовы были исклевать.

«Какие чудаки, – по всей вероятности подумали бы стулья, если бы умели, – какие»… – Но они не умели.
II
Сторож, весело насвистывая, выметал сор. В открытую дверь ворвался слабый ветерок, пробежал по рыжей бороде сторожа, поднял с пола бумажки и закружил их по комнате. На улице лежал свежий снег. Университет, призрачный, тускло светил туманными окнами. Сторож выметал сор и насвистывал.
* * *
Замирайлов сидел на столе в темном коридорчике. Близоруко щурясь, он всматривался в дощечку, прибитую к двери напротив, и не мог понять.

«Яанробу».

«Название учреждения, – решил он. – Какое экзотическое название».

Возле двери, выпятив грудь, стоял монумент бывшего императора с отбитым носом. Замирайлову было холодно. Через десять минут ему предстояло идти в комиссию.

«Вычистят, – считал он медные пуговицы своей куртки, – не вычистят. Вычистят – не вычистят. Вычистят», – число пуговиц оказалось четным.

Когда Замирайлов вышел из комнаты, в которой заседала комиссия, он улыбался. Его вычистили. «И неизвестность, – думал он, – самое ужасное, стала для меня известностью». Проходя по темному коридорчику, он снова взглянул на загадочную дверь и разглядел надпись.

– Уборная, – прочитал он. Ему стало смешно. Он понял, почему именно здесь стоял курносый монумент императора. Он потрогал императора, погладил его по холодной бороде, щелкнул его в медный лоб.



Он подумал: «Здорово же я перетрусил, коли прочитал надпись задом наперед. „Яанробу“, фамилию бы мне такую: „Яанробу“. Она звучала бы как греческая».

И он вошел в «учреждение», название которого незадолго перед тем ему показалось экзотическим.
* * *
Торжественным движением руки сторож раскрыл калитку. Студенты нового приема с пестрыми узелками на плечах устремились вверх по лестнице общежития. Открылись внезапные пространства, не освещенные площадки, горбатые лесенки.

Они поднимались, опускались, снова поднимались, бежали, стесненные узкими коридорами. Хлопали двери. Озарились стены. В помещение проник свет. Убегали крысы. С этой минуты началась жизнь общежития. Они выбрали себе комнаты, совместными усилиями вымели сор, выбросили весь хлам, который скапливался здесь годами. От стен поднялась пыль, точно происходил ремонт. Не успев как следует расставить кровати, они решили устроить клуб, обошли ряд пустующих комнат, темных как кладовки, подыскивая соответствующее помещение, и нашли: это была огромная комната, похожая на актовый зал. Посередине стояла кровать, на кровати, свернувшись калачиком, спал Уткин. Они изгнали собаку Уткина из помещения, выбрав его самого заведующим клуба. Они были нетерпеливы и по трубам – не оказалось лестницы – влезли на крышу водрузить флаг. К дверям флигеля они прибили объявление, написанное неровными торопливыми буквами:
«МЫТНИНСКАЯ КОММУНА

СТУДЕНТОВ УНИВЕРСИТЕТА».
Мытней называлось общежитие.
следующая страница >>