Ромен Гари Европа - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Ромен Гари Европа - страница №1/12

Ромен Гари

Европа

Ромен Гари

Европа
Посвящается Франсуа Бонди
I
С рассвета Дантес внимательно следил за дорогой. В эту ночь он опять не спал. С некоторых пор все свои ночи он проводил в каком то полусознательном состоянии, когда в неясные сумерки потустороннего вливались, смешиваясь, обрывки бессвязных мыслей, улыбка Эрики, лицо ее матери и еще одно лицо, такое загадочное, – Барона, при этом внутри у него отдавалось эхо чьих то слов, которые, едва слетев с губ, тут же повторялись, стозвучием отдаваясь в гулких стенах пустого помещения. Медленно обволакивающая лунный диск паутина облаков, неясные очертания мебели, скрип паркета, сообщающий о чьем то невидимом передвижении… Время впадало в вечность, оставляя свои дивизии отдыхать на привале, сохраняя видимость длительности и делая вид, что верит в существование творений, которые могут протянуть дольше одного дня. Дантес, пытавшийся побороть свой страх, придав ему человеческий облик, перемешивая эти ночные часы как компоненты воображаемого, представлял себе Время сидящим на обочине дороги, в сюртуке и цилиндре, с часами на цепочке, зорким глазом отсчитывающим свои муравьиные батальоны, века, секунды, тысячелетия, прежде чем вновь послать их карабкаться на очередной приступ вечности. Своей несгибаемостью и выражением лица – суровым, но справедливым – оно напоминало Абрахама Линкольна на старинных, коричневатых снимках Брэди. Бессонница даже лучше, чем сон, помогает уйти от себя, но Дантес порой удивлялся той легкости, с которой ему, в течение этих нескончаемых часов, удавалось избегать любого несогласия с самим собой, столь тягостного для натуры высоконравственной. Посол Франции в Риме слышал однажды, как кто то шепотом сказал, что «у него даже душа в монокле», и хотя его сильно раздосадовало это обвинение в элитаризме, он охотно признавал, что придавал больше значения красоте, нежели уродливости, а это в самом деле могло быть воспринято как недостаток братских чувств. С этой точки зрения он с большой настороженностью относился к своей профессии. Находясь на дипломатической службе и пользуясь неприкосновенностью, ты неминуемо оказываешься на полях летописи жизни, под стеклянным колпаком, это позволяет тебе наблюдать за всем, что происходит, но безучастно. Необходимость анализировать хладнокровно вынуждает рассматривать любую человеческую ситуацию в теоретическом аспекте «проблемы», а вовсе не с точки зрения личных переживаний. Первым правилом игры являлась отстраненность: на набережной д’Орсэ1 вовсе не склонны были проявлять снисходительность к послам, которые принимали слишком близко к сердцу радости и невзгоды той страны, в которой были аккредитованы. В конце концов, они ведь всего лишь представляли Францию… Дантес, как мог, пытался не поддаваться этому профессиональному недугу и в то же время отказывался управлять своими порывами великодушия, как какой нибудь регулировщик, обязанный следить за тем, чтобы не возникало пробок на перекрестке в районе собственного сердца. У него была предрасположенность – верить. Ему нравились балаганные актеры, предсказательницы судьбы, ярмарочные маги, таскающие с собой повсюду волшебные снадобья и философские камни, все эти сен жермены и Калиостро. Так и брели они сквозь века, эти таборы цыган с загадочными лицами, шарлатаны, по глазам угадывавшие, что вас ждет: они никогда не ошибались, если речь шла о любви или о смерти. Попадался иногда среди них и непременный Арлекин, который в бреду этих долгих ночей полусна полуяви удивлял его залихватскими пируэтами или заговорщически подмигивал, когда взгляд Дантеса, обостренный нервной усталостью, подглядывал в щель, прорезающую тряпичное небо, расписанное в духе «Де Кирико»2, столь знакомом каждому любителю божественной комедии dell’arte. И тогда можно было слегка отодвинуть старый занавес, усеянный всеми звездами Нострадамуса, и просунуть нос в эту пыльную сокровищницу бутафорского искусства, где каждый вечер «Пикколо театро», возникший гораздо раньше Миланского, черпает для своих представлений небесные тела и бесконечности, как и самых своих знаменитых персонажей, из которых Один, по крайней мере, Очень Уважаемый. Тогда можно было услышать, как Арлекин и Панталоне в своей шутовской пантомиме, которую в зависимости от времени называют то бессмертием, то Культурой, отвечали на вопросы, которых им не задавали, но они все равно ловко перехватывали их на лету, чтобы предотвратить смертную муку неминуемо наступающих молчания и небытия. Разочарование – это просто неловкость: спотыкаясь о реальность, жонглер роняет факел утопии и, пораженный, глядит на свои пустые руки.

Дантес знал, что человек с тех пор, как появился, всегда принимал за ответы эхо своих собственных вопросов – именно отсюда берет свое начало искусство. Поэтому он рассматривал все эти тревожные взывания при свете луны к «загадке существа» и прочие ламентации как досадное попустительство и недостаток выдержки, чтобы не сказать достоинства. И в то же время он не испытывал ничего, кроме симпатии и даже глубокой признательности к этим вдохновенным шутам, что взвалили на себя столь тяжкую ношу поддержания иллюзий и, таким образом, обогатили нашу жизнь бесконечной красотой.

Из всего этого балагана больше остальных ему нравился персонаж Времени. Он любил этого месье Петипа, такого буржуазного в своей пунктуальности и привычках, за которыми все же угадывалась душа художника: патина времени часто являлась прекрасным завершающим мазком, которого так не хватало творению, остававшемуся будто незаконченным, его укусы сообщали камням волнение жизни и как будто даже нежность, которой они от природы были лишены, а его руины питали поэзию и мечту тем, что они забирали у известкового раствора и мастерка.

О после Франции в Риме говорили, что это был «человек необыкновенной культуры» и со времен Берансона3 один из самых просвещенных любителей искусства, превосходно знавших эпоху Ренессанса. Он страстно любил Европу, и это чувство было неразрывно связано с его любовью к воображаемому. Бессонными ночами он часто посещал прошлые века, любуясь бесчисленными творениями Времени, которые наш дорогой месье Петипа с большой осторожностью и ничуть не меньшей гордостью выставлял перед ним. Посол не принимал снотворного; возможно, он даже сознательно стремился к этому состоянию полубреда, помогавшему ему перемещаться в совершенно другое, мифологическое измерение, в котором, надо заметить, то, что он называл Европой, единственно черпало силу реальной и плодотворной жизни. В конце концов, это было именно то, что приближало гений Софокла, Еврипида, Эсхила и Гомера к богам. Оказывалось, то, что существует, берет начало в том, что совершенно лишено сущего.

Вилла «Флавия» была построена в начале шестнадцатого века. Оба этажа ее выходили на террасы, которые оживляли аркады, наподобие римских триумфальных арок, и, в зависимости от времени дня, окрашивались в разные цвета с преобладанием то лазури и розового, то золота, пурпура и фиолетового, то приглушенных полутонов – краски, расплескиваемые солнцем, когда оно поднималось из озера, карабкалось по ступеням лестниц, пробегало по галереям и уходило через парадный двор, плиты которого в тысяча пятьсот двадцатом году обагрились кровью неверной супруги кондотьера Дарио. Эта архитектура очаровала когда то юного Палладия, что отразилось впоследствии на стиле всех его венецианских вилл.

Дантес ждал уже почти три часа. Вилла «Италия» располагалась по правую сторону от него, за парком, который взбирался вверх по холму и брал зеленым приступом все здание, оставляя открытым для глаза лишь верхний этаж. Дантеса нисколько не смущало это ожидание. Ему нравилось оттягивать момент, когда должна была появиться под высаженными вдоль дороги кипарисами древняя «испано», на которой все «племя» возвращалось из Флоренции. Он подарил Эрике эту машину выпуска 1927 года: о веке прошлом ему даже думать запретили, зато 1927 й – год довольно хорошего урожая, как раз то время, когда Европа в этот краткий момент передышки вновь обрела свое размеренное дыхание цивилизации перед новым разрывом между своей культурой и собственной природой, между шедеврами и Гитлером. Дантес стоял, опершись на каменную балюстраду, и ждал, ослабив поводья своего воображения даже больше, чем позволял его взгляд, отпустив его блуждать по этой тосканской долине, что раскрывалась уже навстречу солнцу, как красота женщины, приблизившейся к своим тридцати годам. Он обещал Эрике, что будет встречать ее здесь, издали конечно, когда она еще не сможет его видеть, но они были так сильно привязаны друг к другу, что им достаточно было назначить время и место, чтобы, не присутствуя там физически, встретиться все же в нежном и ироничном согласии душ.
II
«Испано суиза», модель 1927 года, – Ma был очень близок сам дух «испано», и на «роллсы» она смотрела, как представители древних фамилий взирали на выскочек времен Империи, – взбиралась на холмы с грациозной неторопливостью бабочки, которая в течение уже нескольких минут продолжала нерешительно ползти вдоль кисти Эрики. Бабочка, казалось, стремилась к кольцу с агатом, на котором был выгравирован знак Мальтийского ордена, – подарку графа Альвилы. Граф Альвила был одним из тех фальшивых испанских грандов, которыми наводнен Толедо в разгар туристического сезона; правда, он очень походил на настоящего благодаря своей лысой и вытянутой близости с персонажами Эль Греко. Настоящая его фамилия была Попович, сам он, казалось, сошел прямо с картины «Погребение графа Оргаса» и, по собственному его саркастическому замечанию, производил на богатых американок «то же неотразимое впечатление, какое кресло в стиле Людовика XV непременно должно производить на немецкие суповые консервы». С виду этот Альвила так походил на портреты мэтра из Толедо, что ему недоставало разве что рамы, чтобы за него дали кругленькую сумму на аукционе «Кристи». В свои семьдесят пять, худощавый и ссохшийся, с черными угольями глаз, светящихся плутовством, он был, вне всякого сомнения, последним воплощением великих шарлатанов золотого века, в эпоху, когда искусство обманывать весь свет уже утеряло свой аристократический характер и опошлилось до такой степени, что превратилось в обычные спекуляции недвижимостью и поручительствами. О стиле уже не было и речи. Граф Альвила мог увести у какой нибудь богатой американки драгоценности стоимостью в целое состояние, так что той даже в голову бы не пришло подать на него жалобу, из страха, что она потеряет друга. Эрика испытывала к нему глубочайшее уважение как к человеку, который нисколько не колеблется обирать богатых, не чувствуя себя в то же время обязанным делиться с бедными.

Бабочка с охристо черными крыльями трепетала, перебираясь по кисти Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Впрочем, это было безнадежно, как всякий краткий миг настоящей красоты.

Барон фон Пюц цу Штерн расположился на заднем сиденье рядом с Ma. От него так разило благородством и знатностью, что он весьма походил на шофера, уступившего руль хозяину. Никто не знал в точности ни кто он такой, ни откуда. Ma хотелось думать, что она встретила его впервые в XV веке у Медичи, а потом видела его на сельском празднике у суперинтенданта Фуке; и так как ей показалось, что он чувствовал себя немного не в своей тарелке у этого парвеню, который сумел попортить кровь несчастному Лулу солнце, она решила взять его под свое крылышко. С тех пор они не расставались, разве что только однажды, когда Ma отправилась на уик энд с Вагнером к Людовику Баварскому. Но Ma была Ma, и не все можно было принимать на веру в ее рассказах. Хоть у Барона и имелись дворянские грамоты, согласно которым его генеалогическое древо восходило к рыцарям тевтонского ордена, все же трудно было поверить столь реальным документам, когда они касались персонажа, который сам, казалось, был начисто лишен какой бы то ни было реальности. Дантес как то сказал Эрике, что единственная забота ее приемного отца, судя по всему, состояла в том, чтобы сообщить некую таинственность этому миру, который изначально не понимал под собой никакой загадки. Единственное характерное движение, которое послу удалось заметить за этим человеком, когда он, погрузившись во мрак этих бесконечных предрассветных мгновений, наблюдал за Бароном или думал, что наблюдает, – он уже и сам не знал теперь, – так вот, единственным его движением было смахивать кончиками пальцев пыль с рукава так, будто он сметает века истории, этот мушиный помет. Дантес никогда еще не встречал такого возвышенного отказа участвовать в чем бы то ни было, столь непримиримой решимости оставаться в стороне, как та, какую являла им эта статуя в клетчатом костюме, канареечном жилете и галстуке бабочке. Сия болванка имела, однако же, имя: это называлось «аутентичность». Иногда Дантесу казалось еще, что из синих стеклянных и неподвижных глаз Барона смотрит на него человек, который упал в себя после какой то очень жестокой стычки с жизнью, и был он очень напуган вовсе не пропастью, в которую он должен был провалиться, но, напротив, ужасающим отсутствием глубины: очевидная, неопровержимая поверхностность. В той же мере, в какой сам он сознательно выдумывал его на добрую половину, как мы это делаем, когда пытаемся объяснить себе что то, Дантесу случалось, особенно по возвращении с виллы «Флавия», чувствовать, как на этот раз уже Барон обдумывает, взвешивает и изобретает его, как сам он оказывается втиснутым в это месиво химер, которое решил приготовить этот выдающийся шарлатан. Дело в том, что у посла Франции в Риме была одна весьма примечательная черта характера, некая странная навязчивая идея, которая к тому же с некоторых пор стала донимать его с угрожающей настойчивостью.
III
Дантес знал, что на самом деле у всех у нас два существования: одно – то, которое сознает каждый и за которое сам отвечает, и другое, более темное и загадочное, и вместе с тем более опасное, то, что ускользает от нашего сознания, навязывается нам недоброжелательным, даже враждебным воображением окружающих. Люди, о которых мы ничего не знаем и которые сами едва с нами знакомы, выдумывают нас и толкуют наши поступки как им заблагорассудится, и часто оказывается, что нас, без нашего ведома, уважают или презирают, обвиняют и осуждают, а мы даже не можем оправдаться и защитить себя. Мы становимся глиной в чужих, незнакомых руках: кто то собирает нас и разбирает, рисует нас, стирает и наделяет совсем другим лицом, и лишь какие нибудь сплетни, доходящие иногда до нашего слуха, открывают нам существование этого двойника, о котором мы не знаем ничего, кроме, пожалуй, причиняемого нам вреда.

Как многие из тех, чья жизнь проходит на виду, Дантес был в высшей степени чувствителен к подобной ситуации. Он призывал на помощь юмор и пренебрежение в борьбе против двойника, этого определения, которое ему навязывали, которое подменяло его, действовало и говорило от его имени, появлялось везде и всюду и компрометировало его в этом маленьком, не всегда доброжелательном светском обществе Рима, где за послом Франции всегда наблюдали с большим вниманием, и мельчайший его проступок долго отзывался потом несмолкаемым эхом намеков. Дантеса раздражало это скрытое вмешательство, которое могло обернуться в любой момент какой нибудь клеветой, легкое удивление во взглядах, брошенных украдкой во дворце Риджи, статьями в прессе и всякими инсинуациями, тем более опасными, что они никогда не высказывались в его присутствии, но разлетались с молниеносной быстротой, стоило ему только отвернуться. В такие моменты крайнего нервного истощения, как, например, и сейчас, доходило до того, что ему слышался злобный шепот, в то время как он находился в полном одиночестве. Чему же удивляться, что в этих условиях люди с весьма тонкой психической организацией – а таких в высших сферах больше, чем вы думаете, – в конце концов начинают воображать, что находятся в центре глобальной конспирации, травли на уровне вселенной? В подобных случаях врачи говорят уже о «склонности к паранойе», что, впрочем, никак не относилось к послу Франции, отличавшемуся ясностью ума и чисто английским self control 4 с улыбкой на устах; но как оградить себя от этой «склонности», когда она с такой очевидностью проявляется у окружающих и открыто примеряется уже и на вас? Самые разные люди без лица и без какого бы то ни было влияния в вашей среде, кажется, не имеют иного смысла жизни, как только выдумывать вас, заставляя жить то здесь, то там, по их собственной прихоти и за полным исключением вашей воли, и возлагать на вас ответственность за… честно говоря, толком даже не знаешь за что. Подобное положение становится наконец нестерпимым. Вас осуждают за действия, больше того, за преступления, которых вы не совершали, или, напротив, вас оправдывают, в то время как сами вы сознаете свою вину. Вас превращают в пешку на шахматной доске, над которой у вас нет никакого контроля, и манипулируют вами как хотят. Вы вынуждены постоянно находиться настороже, тщательным образом избегая обнаруживать любые подозрения, которые вызывает у вас та или иная персона из вашего окружения или даже какой нибудь незнакомец, внезапно привлекший ваше внимание своим странным поведением, ибо ваша подозрительность тут же будет расценена как проявление внутреннего страха, знак повышенной уязвимости и даже психической неуравновешенности. Волей неволей вам приходится притворяться, натягивая маску улыбчивого равнодушия; не говоря уже о том, что, может быть, именно ваша тревога толкает вас, в свою очередь, выдумывать собственного создателя, лишь предполагаемого и совершенно гипотетического, и приписывать ему подобную недоброжелательность по отношению к вам. Таким образом, воображение Дантеса было постоянно вовлечено в круговорот в любой момент готовых реализоваться бесконечных комбинаций и маневров, которые ему приходилось предвидеть, чтобы вовремя отразить, совсем как в шахматной партии. К тому же посол имел глубокую склонность к этому упражнению, довольно абстрактному, но тем более приятному для ума, и проводил ночи напролет, воспроизводя на шахматной доске, в полной тишине уснувшего дворца Фарнезе5, некоторые из самых замечательных партий, оставшихся в истории этой благородной игры.

Дантес находился на посту в Риме уже больше года. Он считал дворец Фарнезе венцом своей карьеры, и все же, в тот момент, когда жизнь его оказалась в зените и когда встреча с Эрикой подарила ему, на пятом десятке, все, в чем до сих пор слишком размеренная и полностью посвященная Европе профессиональная жизнь ему отказывала, приступы тоски становились у него все более частыми. Возможно, это происходило оттого, что он был буквально пропитан культурой и жил в постоянном общении с ней и, уходя с головой в искусство, почти непрерывно испытывал чувство нереальности, пустоты, отсутствия. Иногда он даже ловил себя на том, что прикладывает огромные усилия, чтобы сохранить свою личность, свою независимость, чуть ли не свои физические границы, будто ощущая, как над ним склонился какой нибудь Энгр, который, не отступая перед совершенством, окидывал то, что было у него в руках, критическим взглядом и, не удовлетворенный произведением, торопился подчистить его кое где, а может, и вовсе стереть.

Посол без колебаний узнавал в этих внутренних переживаниях классические симптомы нервной депрессии. Тому еще способствовало переутомление, а также последствия постоянных разочарований. В течение тех месяцев, что предшествовали его назначению в Рим, ему довелось присутствовать делегатом от Франции на нескольких неприятных конференциях «европейского единства», где обсуждались одни лишь экономические проблемы, цены и деньги; самое же тягостное впечатление осталось от собрания, состоявшегося в августе 1971 го, на котором министр Германии Шиллер, выступая с докладом, позволял себе повысить голос до крика и стучать кулаком по столу, чем живо напомнил традиционное высокомерие национализма в армейских сапогах и касках. Дантес в очередной раз был вынужден признать, что его Европа, та, о которой он так страстно мечтал, так и оставалась – и имела все шансы навсегда остаться – чисто мифологической сущностью, поскольку являла собой лишь некое неопределенное пространство души fin de siède, которая и соприкасается более с образами «далеких принцесс» и прочих воплощений «вечной женственности», нежели с какой бы то ни было реальностью. Однако как бы сильно Дантес ни был убежден в необходимости хранить верность мифу, как бы ни отказывался оставлять надежды, он все же не мог отрицать очевидное: выбирайте какую угодно точку зрения, при условии, конечно, что она достойная, констатация банкротства в любом случае будет неопровержимой. В сущности, чем она была, эта Европа? В лучшем случае, «несколько человек», the happy few 6, ограниченный круг элиты, сумевшей удержаться в ложах «Ла Скала», клуб «изящных умов», да несколько просвещенных либералов, как немцы Кайзерлинг и Гарри Кесслер, русский Владимир Набоков; в худшем же – набор привилегий, английские гувернантки, всякие фройляйн и мамзели, минеральные источники в Баден Бадене и Карловых Варах, русские в Монте Карло, снобизм и космополитизм индивидуалистов из «Плеяд» Гобино7. Был, конечно, один краткий миг, когда Европа получила свой урок и узнала, что такое единение в братских могилах – Дантес сам провел два года в Дахау, – но очень скоро бесстыдное и на этот раз уже нисколько не скрываемое признание развала облетело все газеты в те несколько полных несуразности дней, последовавших за объявлением доллара неконвертируемым: редакционные статьи на все лады кричали об «упадке европейского духа», как будто вообще были возможны какие бы то ни было точки соприкосновения между этим духом и Европой рынков, АО и себестоимости. В течение уже многих лет – везде и всегда, за круглыми столами, на больших конференциях – не говорили ни о чем кроме экономики и вооружения… и это на родине Валери, Барбюса и Томаса Манна.
IV
Именно тогда, спустя некоторое время после его прибытия в Рим, пока то, что он упрямо продолжал называть Европой, постепенно растворялось в реальности торгашества, «экономики» и «национальных суверенитетов», Дантес и встретил Эрику в первый раз. Он остался подле нее, переполняемый всей той страстью мужчины, который внезапно обнаруживает, как утопия оживает прямо у него на глазах, превращаясь в настоящую, осязаемую реальность, в счастье, оборачиваясь столь успокаивающей нежностью любимого лица, улыбки, голоса. И в то же время нервное напряжение не только не уходило, но, напротив, усугублялось. Казалось, совсем недавно он был в своем кабинете во дворце Фарнезе, и вдруг обнаруживал, что находится в спальне на вилле «Флавия», чтобы наконец прийти в себя и понять, что стоит сейчас на террасе, в розовых и золотистых лучах восходящего солнца, повернувшись лицом к тосканской долине и ожидая появления старенькой «испано», которая так обрадовала Эрику, когда он подарил ей эту машину. Именно эти расхождения со Временем беспокоили его больше всего: ощущение, что некоторые события проживаешь дважды, то вследствие какого то странного повторения, то, наоборот, в предвосхищении, с которым потом, когда оно на самом деле происходит, это событие совпадает, причем с такой точностью, которая не может не приводить в замешательство. «Отдыхать и еще раз отдыхать», – предупреждал его врач в Париже. Но Дантесу почти сразу же пришлось вернуться в Рим. Его обязанности посла привлекали к нему все эти внимательные взгляды, которые англичане так точно называют beady 8; он, как вновь прибывший, вынужден был растрачивать себя на протокольные визиты, настоящие вступительные экзамены; следующие несколько месяцев он вынужден будет находиться в центре внимания дипломатического корпуса и стать объектом комментариев и критических замечаний. «Наконец то новое лицо!» – будут восклицать за карточными столами играющие в бридж в салонах у этих безжалостных княгинь и графинь, и поскольку эти «хозяйки» приходились всегда ко двору во дворце Риджи, дипломату было непозволительно их игнорировать. Он и не подозревал, что о его связи с Эрикой уже известно, хотя они пока предпочитали, чтобы их не видели вместе: Дантес был женат. В то же время он не мог не заметить и того особого внимания, с каким относились к нему его коллеги, чрезмерного даже в своей сдержанности. Опасаясь допустить какую нибудь оплошность в поведении, которую он мог бы даже не заметить, изможденный бессонницей и уставший в одиночку справляться с теми трюками, что выкидывали его расшатанные нервы, Дантес решил обратиться к местному специалисту. Его самого одновременно удивила и успокоила та ясность и точность, с которой он описал врачу свое недомогание. Ясное и критическое суждение о себе самом есть лучшее доказательство психического равновесия.

– Вот, доктор, это было бы даже забавно, если бы не было так… тяжело. Я все чаще чувствую теперь нечто вроде самоустранения, потери сознания собственного «я». Такое ощущение, что тебя… стирают. Естественно, это происходит главным образом по ночам…

– Бессонница?

– Кажется, я сплю всего несколько часов в неделю. Вы знаете, какие шутки может сыграть с вами ваше собственное воображение, измотанное и обостренное усталостью… Нервное истощение оборачивается почти галлюцинациями, как у наркоманов. Но самое странное, что галлюцинации возникают в каком то смысле… наоборот. Я имею в виду, что часто, – конечно, я не знаю, как бы это выразил специалист, – некоторые депрессивные состояния сопровождаются голосами, видениями и прочее. В моем случае все как раз наоборот. У меня такое впечатление, что… как бы это сказать? что я сам – чья то галлюцинация. Я чувствую, что меня как будто кто то выдумывает, изобретает, создает…



Доктор Туцци был человек пожилой. У него были седые, коротко подстриженные волосы, и все черты носили сильный отпечаток той некрасивости, что, как ни странно, внушает симпатию.

– Кто то определенный?

– Муж одной из моих давних знакомых… Это некто совершенно не существующий, личность, разрушенная алкоголем; я, правда, не понимаю, почему выбрал именно его. Невозможно представить себе человека, который был бы столь же незначительным.

– Вероятно, именно поэтому, – произнес доктор. – Гораздо легче облечь смыслом кого то несуществующего, как вы выражаетесь, чем личность сильную, с характерными чертами… Чувство тревоги?



Дантес улыбнулся. Его облачением был юмор. Это платье защищало его лучше любых доспехов.

– Да, конечно. Для начала – раздражение, что ты находишься во власти столь абсурдного персонажа, который… можно сказать, не существует. Я говорю в буквальном смысле, потому что я иногда спрашиваю себя, существует ли Барон – не знаю, слышали ли вы о баронессе Мальвине фон Лейден, так вот, это ее муж, – существует ли он на самом деле…

– Ну, что ж, – начал доктор Туцци, – раз вы, кажется, более или менее уверены в существовании баронессы фон Лейден, можно по крайней мере предположить, что ее муж также не является плодом вашего воображения… То, что вы рассказали мне о вашей бессоннице, представляется мне более серьезной проблемой на ближайшее будущее, чем эти ваши… опасения, будь они надуманными или настоящими. Так что начнем с нее. Полагаю, после нескольких ночей крепкого сна вы обнаружите, что ваш Барон опять обрел свое тело и собственную личность, тихую и незначительную… Баронесса фон Лейден, да? Это мне кое что напоминает. Но на самом деле… если мои литературные воспоминания… Подождите ка… Кажется, Казанова рассказывает в своих «Мемуарах» о баронессе Мальвине фон Лейден, одной авантюристке, приятельнице знаменитого графа де Сен Жермена, которая хвасталась, как, впрочем, и ее знакомый граф, своими тайными и сверхъестественными способностями и была замешана в деле с колье королевы Марии Антуанетты?

Дантес рассмеялся.

– Да да, она самая, – признался он. – Но могу вас уверить, это не настоящее ее имя, если вообще можно говорить о чем то настоящем, когда речь идет об этой женщине, которая наделена столь живым воображением. Она перепробовала всевозможные роды деятельности, порой весьма… Впрочем, Бог с ней. С некоторых пор она занимается – и, как говорят, довольно успешно – предсказаниями, отсюда и псевдоним…



– Ах вот как, – улыбнулся доктор Туцци.

Он выписал Дантесу укрепляющее, которое следовало принимать в течение длительного времени вместе с литием. Дантес стал лучше спать, и его тревога немного поутихла, но он уже жалел о своих бессонных ночах, потому что теперь ему случалось испытывать странное чувство, когда посреди бела дня он начинал ощущать себя, как в часы ночного бдения, в неясном свете полусонного сознания. В этот самый момент, стоя на террасе и блуждая взглядом по равнине, где не было и следа машины, которую он ждал, он испытывал такое нетерпение, что не видел ни пустынной дороги, ни освещенной солнцем тосканской долины, а только одну желтую «испано суизу», за рулем которой сидела Эрика, а сзади, рядом с клетчатой статуей Барона, женщина, которую он уничтожил четверть века тому назад.
V
Траурница, трепеща, цеплялась за кисть Эрики, которая держала обе руки неподвижно на руле, стараясь не менять скорости, чтобы продлить эту мимолетность. Она тихо улыбалась этому маленькому неловкому охристо черному существу: ничто слабое и хрупкое не оставляло ее равнодушной. Нерешительное продвижение вперед, каждую минуту грозящее падением, мелкая дрожь усыпанных пыльцой крыльев, маленькие усики, настроенные на всю вселенную… Барон сидел на заднем сиденье рядом с Ma, скрестив руки – естественно, в дорогих перчатках из свиной кожи – на набалдашнике слоновой кости, венчавшем изящную бамбуковую трость из Малакки. Под лентой его серого котелка виднелся старый билет с дерби в Эпсома, в 1938 м, с потерянной ставкой на Либелея. Этот аристократ, казалось, олицетворял собой памятник, возведенный всему тому, что с самой первой ставки оказывалось в мизере и из него уже не выходило, но тем не менее ни на миг не теряло своей непоколебимой веры в какой то сверхъестественный и победоносный рывок на финише. Последние тридцать пять лет Ma мариновала Барона в алкоголе, и, нельзя не признать, сохранился он прекрасно. Ma рассказывала, что раньше он принадлежал Клео де Мерод, которая потом отдала его Элеоноре Дузе, а та, в свою очередь, проиграла его в партию в вист Тутти Гогенцоллерн; но Ma безнадежно перевирала все века, года, даты, все, что она расценивала как «презренную челядь». Она записала реальность в свои заклятые враги и билась с ней не на жизнь, а на смерть, пользуясь своим даром фантазировать, проявлявшимся в постоянном созидании невероятных миров, в которых сама же и жила, устроив их по своему вкусу и разумению, со всеми надлежащими удобствами, замками, прислугой и приятным обществом мужчин, повстречавшихся ей в том или ином столетии, где ей нравилось бывать. С тех пор как она поселилась на улице Фэзандери, назвавшись ясновидящей, ее успехи в искусстве обманывать саму себя помогали ей убеждать других и были весьма полезны в ее отношениях с клиентами. Она обнаруживала столь тесное знакомство, такую точность во всем, что касалось прошедших эпох, в которых она якобы бывала, естественно под разными личинами, что иным антикварам случалось заглядывать к ней с просьбой подтвердить подлинность того или иного предмета мебели, статуэтки или картины. За определенную плату, включавшую и проценты, она подтверждала, что вот этот небольшой секретер в самом деле в 1764 году помещался в западном углу салона маркизы де Помпадур, между окном и камином, а прелестная безделушка саксонского фарфора своим изяществом отвлекала угрюмый взгляд Ларошфуко. Так Ma раздавала сертификаты подлинности, имеющие большую ценность в таком виде коммерции, где часто попадались подделки сомнительного происхождения. Покупатель уносил свое приобретение вкупе со свидетельством баронессы Мальвины фон Лейден, подтверждавшим, что сия золотая табакерка, инкрустированная рубинами, принадлежала Фридриху II и сама баронесса несколько раз видела ее в руках короля философа. По ее словам, она получила свой лорнет из рук Марии Антуанетты; трость с серебряным набалдашником – от Екатерины Великой; нож для бумаг из слоновой кости – как раз тот, что Гёте подарил фон Клейсту; не говоря уже о подсвечнике литого серебра, освещавшем ночи любви Жорж Санд и Фредерика Шопена, в Вальдемосе. Казалось, Ma читает прошлое как открытую книгу, и клиенты были убеждены, что стоит ей лишь перевернуть несколько страниц, и она с такой же легкостью сможет заглянуть в будущее. Трудно было понять, принадлежал ли этот серо зеленый кошачий взгляд женщине, которую ее собственный страх перед реальностью – она говорила, что в ее время реальности не существовало и сама она была лишь выдумкой Золя, – толкал на то, чтобы искать пристанища в рассказах и фантазиях, пытаясь освободиться, попадая в пространство прекрасной лжи, от цепей Судьбы, оказавшейся столь безжалостной по отношению к ней, или же то был взгляд авантюристки, на редкость способной в одурачивании своих клиентов.

Было, разумеется, и другое объяснение, но признать его открыто – значило бы поступать против правил, установленных в этом обществе: Эрика с раннего детства нисколько не сомневалась в сверхъестественных способностях своей матери. Когда она, улыбаясь, рассказывала об этом Дантесу, ирония в ее голосе относилась главным образом на счет неверия прочих – и, кроме того, была необходима для соблюдения приличий и условностей, которые проводят черту, разделяющую мир у вас под ногами и мир вашей мечты, словом, для того, чтобы в очередной раз выказать свою благовоспитанность. Ma так часто и с такой естественностью говорила о своих близких знакомых, таких как граф де Сен Жермен, герцог де Ришелье, Нострадамус, Лейбниц или Шодерло де Лакло, – «мне кажется, что на самом деле он был немного, знаете, педераст…» – что Эрику нисколько не смущала встреча с кем нибудь из подобных гостей за ужином, и, напротив, она бывала удивлена, когда ее мать возвращалась домой одна. Лет с девяти десяти она уже умела делать вид, конечно из уважения к ближнему и правилам приличия, что считает привычное и повседневное окружение, видимое и осязаемое, единственным и неповторимым, ибо такова была религия, от которой нельзя было отвернуться, без того чтобы не впасть в тяжкий грех по отношению к добропорядочному обществу и не вызвать тем самым величайшее недоверие – или, хуже того, жалость – у тех, кто заставал вас в тот самый момент, когда вы собирались сбежать. Ничто в то же время не могло помешать ей, когда она была одна или даже в компании тех, кого она называла «узниками собственных ног», загадочно улыбаться, закрывать глаза и тут же отправляться на совсем другой праздник, в совершенно другие края. Пример ее матери был заразителен, и дружба, которая завязалась у ребенка с Котом в сапогах и феей Карабос, нимало не угасая по прошествии лет, напротив, лишь росла и крепла, так что порой ей становилось сложно верить в существование обыкновенных шоферов такси и тротуары, в прохожих и улицы с односторонним движением, – ведь лорд Байрон подходил поцеловать ей руку, Дидро прогуливался рядом с ней, рассуждая о бесконечном, о вечности, о жизни и смерти в такой приятной манере, будто играл со вселенной партию в бильбоке, или она сама, притихнув в изумлении, выслушивала из уст Вольтера пикантные подробности об амурных делах русской императрицы. Линия разрыва между этим бренным миром и миром мечты стиралась, Время проходило спокойно и мягко, как персидский кот; стоило только надеть маску, и можно было появиться никем не замеченной в Венеции Франческо Гварди и Джованни Каналетто, читать авангардистские статьи Апостоло Зено в его «Литературной газете», выпускавшейся в 1710 году, или, скажем, сердиться на аббата Джакомо Ребеллини за то, что он считал Вольтера и Руссо «врагами Господа и общества». Она была еще совсем ребенком, когда мать стала брать ее с собой на прогулки в XVIII век, в Венецию последних дожей, и Эрика была изумлена, увидев, как в театре «Сан Кассиано» патриции с высоты своих лож ради забавы плюют на головы простолюдинов, а те нисколько не возмущаются, наоборот… Казанова часто бывал здесь в те времена, когда находился на службе у Инквизиции, выполняя работу, которую лучше него не делал никто, а именно, служил доносчиком. Благодаря любви, которую Ma сумела ему внушить, Гольдони выполнил таки обещание, которое было дано им публично в 1749 году: представить своим почитателям в следующем сезоне шестнадцать новых пьес. Гоцци собирался угостить девочку мороженым у Флориана, а когда она не смогла прийти в театр из за несчастной простуды, мать рассказала ей в мельчайших подробностях о премьере «Фигаро» и о праздничном ужине у легкомысленной графини де Роан, которой Бомарше впоследствии посвятил свой труд…
VI
Они могли бы жить в относительном достатке, несмотря на себестоимость Барона, которого надо было каждые полгода одевать в Лондоне и поддерживать стиль, достойный его высокого происхождения, не будь у Ma непреодолимой страсти к игре, на что уходили все ее заработки «консультанта по вопросам будущего», род занятий, который она указывала на своих визитках, чтобы хоть чем то отличаться от прочих гадалок на кофейной гуще и предсказательниц по хрустальным шарам. Никто не понимал, почему эта женщина, наделенная столь незаурядными способностями, была не в состоянии угадать нужное число в рулетке или проигрывала в баккара какому нибудь продавцу консервированного супа, тогда как Сен Жермен, к примеру, всегда – это исторический факт – выбирал выигрышное число в лондонской лотерее. Люди ведь не знали, что посвященные не имели права использовать в личных целях свой дар, и Сен Жермен также никогда сам не ставил в игре на те числа, что столь безошибочно предсказывал. В результате у «племени», как Эрика называла их трио, отношения с повседневной жизнью все ухудшались, так что даже Дидро, Нострадамус, Лейбниц и сам Сен Жермен воздевали руки к небу, заслоняя их на некоторое время от хора кредиторов и судебных исполнителей, а затем исчезали в темноте, наименее благоприятной для привидений, – во мраке отключенного электричества. Наблюдатели казино все словно сговорились против Ma и впускали ее разве что по настоянию солидных игроков, которые угрожали, что ноги их больше не будет в этих заведениях, если к «баронессе», которую все они так хорошо знают, не будут относиться с должным почтением. Прижатой к стене своими трудностями, Ma все сложнее было подбадривать других, и, что еще прискорбнее, она все чаще предсказывала клиентам большие несчастья, чем ее собственные. Что же касается «антиквариата», то пошлая коммерциализация искусства подделки мелкими перекупщиками, лишенными вкуса к хорошо сделанной вещи, достигла таких размеров, что столь грубая имитация благородных и выдержанных копий заставляла сомневаться даже самых благосклонно настроенных экспертов. Чтобы представить полотно Буркхардта принадлежащим кисти Рембрандта, выдать картинку Баттистини за произведение Тьеполо, теперь требовались годы и годы «дозревания», это означало, что копия должна была находиться в руках уважаемого коллекционера, прежде чем будет выставлена на торги. Старый Вудкинд, из Винтертура, которому сейчас было уже за девяносто, соглашался иногда приютить у себя одно из этих «открытий» Ma в память об их дружбе, которая восходила, насколько могла судить Эрика, к столь же далекой древности, как, скажем, битва при Лепанто9. К счастью, оставались еще добрые души среди настоящих коллекционеров, которых забавляла мысль увидеть, как посредственная копия Бакши красуется на почетном месте у какого нибудь выскочки из киношников или финансистов, у торговца недвижимостью или консервами. Ради смеха и из отвращения к этой «тупорылой братии», почтенное семейство Каран д’Анвер, Ван Рюи или Лещинские иногда принимали к себе статуэтку или картину, вскармливая ее таким образом и придавая ей весу, что впоследствии позволяло Ma представить ее в наилучшем свете. Знать все таки кое что усвоила со времени Великой французской революции: они стали поддерживать друг друга. Одной из лучших афер последних лет была затея с ночным горшком Людовика XIV, проданным нефтяному магнату из Техаса, красовавшимся у него в гостиной на столике, подписанном Виньяком. Впрочем, «племени» все таки не довелось узнать, что такое настоящая нищета, потому что ежемесячно через посредника в швейцарском банке им выплачивалась пенсия, об источнике которой Ma, по ее словам, ничего не знала. Порой, сидя посреди всех этих подарков, преподнесенных ей многочисленными воздыхателями на протяжении всех тех прошедших столетий, куда она часто наведывалась, – флейта Моцарта, пожелтевший от времени веер, который леди Гамильтон брала с собой на тот знаменитый бал, брошь, которую Бенвенуто Челлини вырезал для нее за одну ночь по заказу Лоренцо, бесчисленные музыкальные шкатулки, с хороводами дрессированных собачек и обезьянами во фраках, вальсирующими на лакированных крышках, волшебные фонари, давно лишившиеся своих китайских теней, – Ma вдруг принималась разглядывать Эрику с пристальным вниманием аукционного оценщика и наконец говорила:

– Тебя ждет несчастье. Он от этого не оправится.



Эрика с самого раннего детства узнала о той мечте о мести, которой жила ее мать и которая давала ей необычайные силы, столь необходимые женщине, двадцать пять лет не поднимавшейся с инвалидного кресла, чтобы не отступить перед реальностью. Это страстное желание, эта навязчивая идея, эта воля свести счеты и вновь, вместе с Эрикой и через ее посредство, пережить потерянную любовь, которая разбила ее, но не уничтожила, все это поддерживало ее лучше, чем ортопедический корсет, верхняя часть которого, сжимавшая шею, всегда скрывалась под гирляндами белых цветов. Когда она заставала свою дочь обнаженной, ее лицо освещалось улыбкой триумфатора, той, что играет на устах стратега, уверенного в своих грядущих победах. Она говорила тогда, хлопая себя по бедрам:

– Вот так! Ты у меня самая красивая.



Так она из года в год наблюдала за развитием Эрики, которая в конце концов начала ощущать себя чем то вроде суфле, поднимающимся под неусыпным оком шеф повара. Она не сердилась за это на Ma, хотя сознание того, что ей предназначено прожить мечту другой женщины, будь то даже ее собственная мать, раздражало и как бы лишало ее индивидуальности из за этой нелепой игры в заранее данное призвание, давившее на нее, увеличивая тот груз, что взваливает нам на плечи Судьба. Кроме того, к тому нежному пониманию, которое она испытывала к своей матери, примешивалось более женского сочувствия, чем просто дочерней жалости. Эрика выросла на руинах очень большой любви, одних обломков которой хватило бы на то, чтобы на протяжении четверти века поддерживать женщину, достигшую сейчас уже шестидесятитрехлетнего возраста и ни на миг не перестававшую вести свою нескончаемую партию на шахматной доске мечты, где никогда никто не проигрывает. С четырнадцати пятнадцати лет Эрика часто садилась перед фотографией Дантеса и, долго всматриваясь в его черты, спрашивала себя: «Понравлюсь ли я ему?» Так постепенно Дантес занял в ее жизни и воображении то место, которое ни один из реально существующих и пытавшихся за ней ухаживать мужчин уже не мог у него отнять. Она хранила в себе весь этот романтический хлам, который вовсе ей не принадлежал, весь этот груз мечты – мечты другой женщины. Он носил на себе отпечаток XVIII века, характерный для тех долговечных творений, кои замешаны на столь искусной предумышленности и взращиваемы с таким постоянством любовной ненависти, который в конце концов становится истинным. То поколение, то мифическое существование, к которому причисляла себя Мальвина фон Лейден, когда заговаривала об «этом болтуне Лафонтене» или о лорде Байроне, «этом несколько мрачном, на мой вкус, юноше, которого я успела узнать даже слишком хорошо», было ей чрезвычайно близко по духу. Эрика не раз восставала против этого сна, который даже не был ее сном, но с которым ей приходилось мириться, и она упрямо не хотела принимать эту другую линию жизни, никак не отмеченную у нее на ладони. Во время тех кратких моментов непокорности, когда мечта о бунте оборачивается зализыванием тайных ран, лежа в номере отеля «Париж» в Монте Карло, в той самой кровати, которая служила брачным ложем для «форда» и «фиата», пока Ma внизу, в казино, ставила на кон все – пан или пропал, – Эрика, дожидаясь ее, перечитывала «Пособие мастера на все руки»; в этом учебнике излагалось все, что следовало знать для того, чтобы смастерить на дому бомбу с помощью подсобных материалов, которыми можно было разжиться в ближайшей аптеке. Таким способом она вновь обретала твердую почву под ногами, на которой стоят настоящие люди, те, что реально существуют – раз уж они сопротивляются. Ежедневно, ежечасно сталкиваться с Калиостро, Гольдони, кардиналом де Берни10, слушать нескончаемый поток разглагольствований этого ходячего журнала Сен Симона, являться на прием к дожу, аплодировать пастушьим дудкам Руссо и играть с Дидро в философские жмурки, как она это делала с тех пор, как мать привела ее в эту компанию, было довольно изнурительно; но когда вы в то же время оказывались лицом к лицу с весьма прозаическим миром кредиторов и чеков без обеспечения, бомбы начинали казаться единственными произведениями искусства, которые в самом деле могут изменить этот мир. Она пошла в стюардессы в ТВА11, рисовала театральные костюмы и эскизы декораций, поступила на хорошо оплачиваемую должность в рекламном агентстве, – и все это для того, чтобы избавиться от химер и освободиться не только от Ma и ее россказней, но и от самого Дантеса: он уже готов был занять в ее мыслях место, довольно близкое к тому, какое он занимал давным давно в уме той женщины, которой была Ma в свои последние дни счастья рядом с ним, за двадцать пять лет до того. Опасаясь, и вместе с тем не отдавая себе в этом в полной мере отчета, этой наследственности, угроза которой давила на нее, не позволяя рассмотреть повнимательнее сущность проблемы, Эрика стала все больше привязываться к практической, повседневной жизни, состоящей из привычек и постоянного, аккуратного обращения к реальности. Без соблюдения этих правил умственной гигиены она, скорее всего, сдалась бы окончательно; ей и так уже было гораздо легче следовать за своей матерью в ее блужданиях по истории, так же начать твердо верить в то, что революции 1789 года никогда не произойдет и что Неккеры держат у себя неотесанного кучера корсиканца, Наполеона Бонапарта. Ma говорила, что Эрика обладала красотой того исключительного совершенства, которое в XIX веке могли простить лишь особам, зараженным романтической чахоткой, в XVIII – тем, кто обладал глупостью Вирджинии12, а в XX – носительницам продвинутых политических идей. «И еще это реванш брюнеток над блондинками», – добавляла она, выдыхая с легким присвистом, что служило у нее знаком полнейшего удовлетворения, и смотрела на свою дочь, как Мария Антуанетта, должно быть, любовалась, выглядывая из своего окна в Версале, на головы Робеспьера, Дантона, Марата, Сен Жюста, которые швейцарские гвардейцы выносили на острие алебард после провала революции, под приветственные возгласы парижской толпы, радующейся счастливому избавлению от Террора, переходу власти к буржуазии и спасению от этого тиранствующего Наполеона. Так как Ma, надо заметать, продолжала упиваться торжеством жизни в том мире, где Французская революция провалилась и где ее по прежнему принимали при дворе маленьких германских княжеств XVIII века, этом последнем пристанище цивилизации. Эрика не могла оставить свою мать на попечение одного Барона, потому что этот человек, можно сказать, не существовал вовсе; что же касается загадочной ренты, которую предоставлял им швейцарский банк, ее явно было недостаточно, чтобы покрывать проигрыши, одевать Барона и обеспечивать жизнь женщины, прикованной к инвалидному креслу и собственным экстравагантным причудам. Когда Эрика удалялась от «племени», она чувствовала себя предательницей. А каждый раз, когда она возвращалась в родные пенаты, Ma, вооружившись своим позолоченным лорнетом, тем самым, что подарил ей Пушкин как раз перед той злосчастной дуэлью, рассматривала Эрику с ног до головы, и голос ее обретал прежний победоносный тон, тогда как лицо становилось непроницаемо, почти торжественно, серьезным:

– Дочь моя, ты принесешь большое несчастье…



Иной раз, когда Эрика представала раздетой перед своей матерью, подвергаясь этому рассматриванию, при котором создавалось впечатление, будто она позирует для «Рынка рабов» Делакруа, ей казалось, что эта фраза «тебя ждет несчастье», слетевшая с губ заядлого игрока, приобретала уже буквальный и какой то зловещий смысл. И ощущение это было тем более острым, что именно в этот момент Ma слегка прищуривалась, а губы ее, особенно выделявшиеся на бледном припудренном лице ярко красной помадой, растягивались в коварной улыбке, как будто она целилась кому то в сердце. Эрика вовсе не упрекала мать в столь чудовищной жестокости, потому что она очень рано узнала, в безрассудной преднамеренности, которой было проникнуто все ее воспитание, искру тех великих святых безумств, что воспламеняла иногда сердца людей и цивилизации. Эта женщина со сломанным позвоночником, больше, чем какая либо другая, заслуживала крыльев. Хотя часто, размышляя о своей жизни, полностью отданной вымыслу, Эрика и позволяла себе вспышки гнева, она все же соглашалась продолжать игру в этом семейном альянсе, и когда мать и дочь говорили о Дантесе, то прежде всего как о неприятеле, которого необходимо как следует изучить, чтобы легче с ним справиться. Ma тогда становилась похожей на генерала, который строит свой план кампании, исходя из рельефа местности, расположения имеющихся в распоряжении частей и, наконец, сведений относительно характера и слабостей противника. Эрика слишком любила свою мать, чтобы обличать этого зверька, или, точнее, зверя, грызущего душу и изъедающего мозг, называемого отчаянием, которое часто подменяют эксцентричностью. Бывают обстоятельства, когда требуется большая эксцентричность, чтобы просто продолжать жить, и Ma черпала свои силы в единственном чудодейственном средстве, которое было нам доступно, а именно, в иллюзиях, и держалась в своем кресле на колесиках как на недоступном Олимпе, до которого не добиралась беспощадная реальность. Она до сих пор сохраняла ту красоту, безразличную к возрасту, какую часто можно обнаружить на портретах немецких экспрессионистов, и редкие, еще не умершие, знакомые, которым, должно быть, было под сорок в то время, когда Ma было всего двадцать, все эти Касилья, Свочи фон Курлянд, Оссовьетские, улыбались, иронично и грустно, и с большим восхищением говорили об «их знакомой» Мальвине фон Лейден, «этой необыкновенной женщине», с нежным взглядом прошлого, той, которая так выводила их из себя, пока годы не сделали наконец свое дело. Какие бы ужасы о прошлом ее матери ни доводилось ей услышать, Эрика не обращала на это никакого внимания, так как знала, что Ma принадлежит к той особой расе легендарных героев, которые обретают свое настоящее значение только в творениях Времени, а современники могут оценить в них лишь недолговечный подсобный материал; от Мессалины до Клеопатры, от Феодоры Византийской до Мальвины фон Лейден прослеживалось это действие волшебства, которое превращало шлюх в божества с таинственным лицом, молочниц в валькирий, девиц Борджиа в прелестниц флорентийской живописи, а скромную Лауру в бессмертный поэтический образ. Ее мало волновало, являлась ли ее мать на самом деле той пожирательницей мужчин, той авантюристкой высокого полета, имя которой, отзывающееся эхом скандалов, вновь возникало на страницах газет всякий раз, когда пресса овладевала каким нибудь садом запретных наслаждений или полем тайных игр. Скрытые раны, которыми эти откровения с ранних пор уродовали психику Эрики, были ранами, наносимыми реальностью, но то, что так сильно связывало ее с матерью, обладало всем могуществом и страстью воображения. Это был сговор химер.
следующая страница >>