Роман Львович Шмараков Каллиопа, дерево, Кориск Роман Шмараков Каллиопа, дерево, Кориск - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Роман Львович Шмараков Каллиопа, дерево, Кориск Роман Шмараков Каллиопа, дерево, - страница №1/8

Роман Львович Шмараков

Каллиопа, дерево, Кориск

Роман Шмараков

Каллиопа, дерево, Кориск
Nervias in fidibus brumali die alias

digitis pelli, alias sonare.

A. Gellius{1}
None of those had any explanation

or sequel.

M. R. James{2}
Текст публикуется с сохранением авторской орфографии и пунктуации .
I
3 марта

Подобно тому, как вакханки, о которых Плутарх рассказывает, что среди своих скитаний они уснули на площади во вражеском городе, пробуждаются, когда вытрезвилось священное исступление, и видят, что окружают их места чужие и неблагосклонные, так и я, дорогой FI., словно обуянный божеством дружбы, озираю края, в какие оно меня занесло, и сопоставляю свою дерзость со скудостью средств, из коих придется за нее расплачиваться. Вы хотели от меня рассказа – я обещал его и не могу взять обещания назад; но чтобы в этой просьбе не начали поневоле раскаиваться и Вы, вооружитесь снисходительностью, ибо доселе не изыскано лучшее средство получать удовольствие от чужой бездарности.

Начну с того, что я никак не предполагал, что в этой части реки могут быть такие здания: мне казалось, я все здесь знаю. Солнце выбивалось из за южной угловой башенки. Я представил, как деловитые сельские дети, осененные прибрежными отрогами этого замка, забрасывают поплавки в его дробящееся отражение и как крючок с крутящимся червем сквозь стрельчатые окна погружается туда, где в стеклянной мгле какие то гулкие фигуры натягивают арбалетную тетиву. При всем старании я не мог бы оценить возраст этих построек с точностью до столетия: они могли быть впавшим в детство гнездом древнего греха или его почтительной имитацией в границах, проведенных между внушительностью и удобством романами ужасов и слабостями хозяев. Миновав въездные ворота, я прошел мимо изваяния, чей наряд был призван обозначать варварскую роскошь, а поза – предосудительные намерения. Мужчина, которому академический резец подарил все, что было ему известно о неумении сдерживать страсти, простирал за чем то руку, опираясь другой на крошащийся постамент; между ее судорожными пальцами проросла полынь – аллегория тем более трогательная, что ваятель ее в счет не поставил. Я вспомнил скульптора, которого моя тетя Агата наняла создать себе надгробный памятник, полагая, что разум и вкус должны умереть с нею вместе, чтобы не быть неблагодарными той, под чьим кровом они всегда могли рассчитывать на радушный прием. Ее решимость войти во все детали работы была связана с возлагаемой на изваяние ответственностью хранить ее черты до того момента, когда восстание тети Агаты из мертвых позволит службе ее поверенного под кладбищенской рябиной, между двумя артиллерийскими полковниками, завершиться согласно предварительным условиям. Главным требованием тети было начертать в ее лице прижизненную победу духа над плотью, с такой ясностью, чтобы посетители обоих полковников не могли питать сомнений. Скульптор предполагал отобразить эту идею, придав чертам тети Агаты некоторые симптомы тропической лихорадки, и с помощью нескольких номеров «Объединенного медицинского вестника», где публиковались ведомственные кроссворды с иллюстрациями, ему удалось объяснить, что он имеет в виду. Она протестовала вследствие спорного убеждения, что рекомендуемая болезнь развивается лишь на почве длительного и систематического беспутства, не оставляя в смысле этиологии никаких лазеек серьезному человеку, а кроме того, недостаточно подчеркивает линию рта – следственно, не оправдывает нравственных издержек на ее приобретение. Меж тем я настолько приблизился к стенам, скрывавшим частное бытие семейства Эренфельдов, что заметил нацарапанную на дымных камнях разборчивую непристойность, указывающую верхний уровень, до которого дотягивалась предприимчивость местной молодежи. Угрюмые люди, ухающие арбалетными жилами в угловой башне, снова вспомнились мне, и я подумал, что, будь они на прежних местах у бойницы, этот добросовестный ученический цинизм не имел бы случая расписываться в своих предпочтениях. Впрочем, где то же здесь есть то, что называется мертвым пространством. Ни одна крепость, даже обитаемая Эренфельдами, в этом смысле не выключена из обыкновений естества. Человек, достигший какой то невидимой точки, стоит невредим среди ливня кипящей смолы и каменных ядер, сосредоточенно выбирая из своего запаса непристойностей ту единственную, которой следует украсить стену в данных обстоятельствах.

Звонка не было; я три раза стукнул в дверь медным молотком, испытывая смутное чувство нелепости, и вот дверь приоткрылась, и из внутренней темноты показалось лицо в тяжелых оперных складках; если бы владелец расправил их, то, вероятно, мог бы какое то время продержаться в воздухе. Я с готовностью признал в нем дворецкого. Это они в подобных домах таятся за дверьми, поджидая случая спросить пришельца об обуревающих его желаниях. Психоанализ составил им сильную конкуренцию, но полностью не вытеснил. Он подтвердил мои предположения, спросив, что мне угодно. Я довел до него, что приглашен бароном фон Эренфельдом к обеду, показал телеграмму за подписью барона, сообщавшую о его желании преломить со мною хлеб, и с удивлением увидел в лице дворецкого что то похожее на неловкость. Обычно я добиваюсь этого выражения от людей, уже какое то время находясь за столом, поэтому я машинально оглядел себя, чтобы удостовериться, не начал ли я есть рыбу ножом прямо здесь. После некоторой запинки, ободренный моей обычной благожелательностью, которую я пользуюсь случаем свидетельствовать Вам и вашему семейству, человек в дверях произнес следующую удивительную речь;

«Господин барон ждет вас, г н С., однако предварительно он поручил мне решить один вопрос, который можно было бы назвать деликатным. Дело в том, что господин барон чрезвычайно щепетилен в отношении людей, переступающих порог его дома, и для него нестерпимо подозревать, что его хотя бы в малейшей мере могут вводить в заблуждение. Никакой документ не свободен от недоверия. Господин барон сказал так: „Я нахожусь в том возрасте и положении., когда причуды можно позволять себе с большим или меньшим равнодушием к общественному мнению, если не боишься потерять к ним вкус; но в нынешнем случае мне меньше всего хотелось бы, чтобы наш гость счел оскорбительным небольшое условие, на котором, однако, я вынужден настаивать“. Ему стало известно, что г н С., то есть вы, отличается несравненным умением шевелить ушами. Он хотел бы, чтобы вы продемонстрировали это умение в моем присутствии, прежде чем он будет счастлив оказать вам гостеприимство. Он призывает вас рассматривать это не столько как свидетельство вашей идентичности, сколько как знак доброй воли».

Тут я невольно отступил на шаг и поднял глаза на громоздкий, фасад, смотревший на меня темно горящими окнами между косыми тенями лопаток и пилястр, а потом пожал плечами и попросил удивительного дворецкого быть готовым. Плохо, когда люди пропускают начало, а потом толкают соседей, переспрашивают, что было, и портят всем впечатление. Сначала я чувствовал себя немного скованно, как всегда бывает, когда работаешь с незнакомой аудиторией, но потом разогрелся, и полагаю, что сумел завоевать симпатию.

«Я думаю, – сказал наконец дворецкий, – г н барон будет более чем удовлетворен. Я тотчас же отчитаюсь ему во всем увиденном». Я сдержанно заметил, что подумывал выступать с этим в Кашмире, однако в сезон дождей там принято предаваться коллективной скорби, а потом спросил его, где тут у них мертвое пространство. Нимало не удивленный этим вопросом (видимо, у них есть какие то профессиональные курсы эпикуреизма; мне следовало бы их пройти), указав на лоснящиеся среди травы изваяния, чья ломаная череда напоминала, как «рассчитанной жертвой черного коня г н NN добивается тактического преимущества, которое сумеет реализовать на 38 м ходу, на правом фланге, сопровождаемый слоном и аплодисментами публики», дворецкий сказал, что если я побегу от въездных ворот, как он мне советует, и буду иметь счастье достигнуть изваяния Доверчивости (приобретено в 1888 г.; на правом бедре имеется неразборчивая надпись рукой Винкель мана), то в моем распоряжении будет некоторое время, чтобы собрать штурмовую лестницу и соразмерить свои намерения со средствами. Тут мы вошли в дом.

За счет темноты он казался внутри пространнее, чем снаружи, что имеет выгоды, если хочешь заблуждаться относительно пределов своей власти, а сквозняк, потянувшийся вдоль щеки, дал понять, что в недрах этого сооружения раздолье для молодых девиц, на чьих лицах печать дурных предчувствий выглядит особенно эффектно, озаряемая немного снизу дрожанием свечи. В высоком холле на квадратных столпах были вывешены звериные головы, сходные с бюстами стоиков в библиотеке и подобно им говорящие об огорчительных перспективах загробной жизни; сумрак налагал на всех них одинаковое отсутствие цвета, и в их глазах загостилась лесная луна, в направлении которой они некогда заявляли свои однообразные притязания. В этом вертограде, подверженном моли, хозяин рассаживал свои воспоминания, отбирая самые выносливые, чтобы бродить; меж ними, пока старость не ограничит его попечений рубежами его собственного тела. Мы поднялись по: широкой итальянской лестнице, выдававшей сравнительно недавнюю перестройку дома, и двинулись галереей; от темноты я едва не проглядел трех картин, висевших в ряд на стене. Присутствие первой обличалось лишь мерцанием рамы, в пределах которой могло безнаказанно совершаться что угодно, пока природа не дала живописи сопровождать ей происшествия приличными звуками. Пользуясь общим правом колонизировать темноту по своему усмотрению, я решил, что невидимое полотно изображает зверей, глядевших на меня в холле с высоты, на которую их воздело охотничье тщеславие; что художник поднял их на прежние ноги из кровавого папоротника, где баронская свора грызла им печень, и прогнал обратно в лес до того момента, когда темнота, универсальный растворитель, придет смесить их воедино – если только, подумал я, эта тьма не является частью их природы и они не носят ее с собой, как дурную привычку, чтобы было чем занять себя в незнакомом месте. На следующую картину падал свет из двери, так что можно было разглядеть, что это портрет, по видимости, кого то из былых Эренфельдов. Тяжелые меха, в которые он был облачен, говорили о пристрастия к роскоши а блеск панциря под ними – об умении снискать сию последнюю. Косвенный свет ложился острыми бликами на его зрачки. Третью картину было видно всего лучше. Написанная в грузном стиле театральных декораций когда, кажется, вот вот, отдернув небо, на авансцену выйдет хор из «Седекии»{3} и затянет «Иди навстречу победе», она изображала апофеоз рыцаря. Опираясь на бурную пустоту коваными локтями, он глядел, словно с одра болезни, на землю, где стремительно убывала его тень, между тем как свившийся смерч из бархатных херувимов всасывал в волокнистые небеса его бессмертный дух в горящих латах. Покинутое рыцарем поприще изображалось пустыми каменистыми берегами, напоминающими Эресунн. Я хотел осмотреть картину не торопясь, тем более что у стены напротив стояла софа, выполненная в том же стиле апофеоза, но мой провожатый, отворив какую то дверь, пригласил меня войти: позвольте же мне, дорогой FI., меж тем как я следую его приглашению, оглянуться на Вас и сказать вместе с Ариосто:
Non più, Signor, non piu di questo canto{4};

ch’io son già rauco e vo’ posarmi alquanto –
моя история только начинается, и я должен расходовать свои способности осмотрительно, если не хочу, чтобы они истощились раньше срока.

Теперь к делу. Что касается употребления lychnus у Вергилия, то я мало что могу прибавить к совершенному согласию как с Вашими соображениями в целом, так и со всеми доводами в их пользу. Нет спора, что значение любого из гомеровских гапаксов устанавливается не только благодаря анализу соответствующего места (часто не приводящего к ясному результату) и схолиям (часто разноречивым), но и усвоению его позднейшей традицией. Мне кажется, Вы мало внимания уделяете пассажу в пятой книге «Природы вещей», где pendentes lychni{5} открывают роскошную картину дымного и горького освещения, пленяющую Лукреция своим трактирным chiaroscuro{6} до того, что он забывает о скучном тягле философа. Кроме того, мне показалось странным, почему Вы пренебрегли тектоническим акцентом, связанным с pendere и его производными, о котором, однако, не забыл Фортунат в элегии о несчастной Гелесвинте, где рассказ о чуде с рухнувшей люстрой начинается: Dum pendens lychnus{7}, etc.; Вы найдете этот эпизод в издании Лео: на стр. 144. Пожалуй, это все, что я могу прибавить.

Мой сосед в настоящую минуту идет на почту и это письмо препоручает его заботам, чтобы самому не выходить в снегопад, и желает Вам неизменного благоденствия
преданный вам Квинт.
II
9 марта

Дорогой FI.,

«Гордость и смирение колоний» Макинтайра я возвращаю с благодарностью и надеждою, что у меня будет случай обсудить эту книгу с Вами при личной встрече. Передайте также мой поклон Вашей сестрице, чей почерк я узнавал на полях, и скажите ей, что я совершенно согласен со всеми ее замечаниями, включая самые неблаговоспитанные, и что цветок желтого донника (Melilotus officinalis), засушенный ею в главе о сицилийских заказчиках Пиндара, я оставил себе, руководствуясь тем соображением, что слава Пиндара в сухих садах не нуждается.

Ваша просьба продолжать рассказ заставляет меня серьезней посмотреть на мой писательский дар. До сей поры я пренебрегал им; но возможно, когда мне уже не удастся скрывать неспособность к честным занятиям, я обращусь к этому поприщу и заработаю «больше, чем два софиста вместе», как говорит Гиппий.

Итак, в комнате, куда ввел меня дворецкий, у окна стоял человек, в коем, когда он обернулся при нашем появлении, я с удивлением узнал Филиппа Н. – Вы помните Филиппа. Не знаю, говорил ли я Вам, что мы с ним были знакомы с детства, когда в людях еще слабы понятия о миролюбии. Родители часто отводили его в гости к дяде, г ну ***, чью рассеянность было условлено считать кротостью, как делают сочинители похвальных слов, ссужая описываемые ими качества именами ближайших к ним добродетелей. Этот человек посвятил ресурсы своего кошелька и остроумия собиранию пазлов – забава, в древности носившая уместное название «битвы с костями». От обычных приверженцев этой секты его отличало недоверие к сопроводительным картинкам. На ранних стадиях своего увлечения он пришел к выводу, что подлинно развивающие цели можно преследовать лишь ценой отказа от этого унизительного итинерария по поверхности вещей, и раздирал картинку в клочья, отвратив от нее лицо. Спалив таким образом свои корабли, он углублялся в область чужого гения на несколько недель пути, не упуская случая продемонстрировать, что пойдет на любые жестокости, какие подскажет ему эстетическое наитие. Вершиной его собирательства стала история с «Искушением св. Антония». Он возился вокруг него три с половиной месяца, забыл обо всех обязательствах перед обществом, ничуть от того не пострадавшим, трижды приступал к делу заново, смешивая свой сардонический пасьянс, сотрясал стены своей кельи то горькими жалобами, то взрывами ликования и наконец сумел выгадать из груды картонных кружев вполне удовлетворительную «Афинскую Академию». Главный герой большей частью был перелицован на плащ Аристотелю, неприятного вида птица на коньках после небольшого насилия доставила отличный повод для Эвкпида (дядю лишь немного удивило, что его циркуль не такой прямой, как прежде), а пожар, устроенный нидерландским мастером на задах мероприятия, достался всем членам академии поровну, заложив основу неподдельного интереса к познанию, который читается у них в глазах. Из того, что не было востребовано академией, он тут же, не переводя дух, принялся складывать «Завтрак на траве»{8} и почти собрал левую пятку и лаковую черешню на юго юго запад от нее, когда картонки вдруг кончились; и этот человек, сам себя лишивший возможности узнать, какой триумф он справил над силами зла, выходил из дому, чтобы известиться, что нового случилось в мире остальных четырех чувств, которые проказили, как могли, пока он диктовал законы разума впечатлениям глаз. Займись он частным сыском, можно только гадать, какой предстала бы ему картина преступления, деталями которой были труп полковника в буфетной, лыжи со следами губной помады и попугай, восклицающий при появлении коронера: «Я хочу признаться во всем».

Попадая к нему в гости, Филипп без промедления отправлялся в обширный сад, примыкавший к дому. Потребность г на *** переставлять наличные элементы действительности навеки замкнулась в недрах его жилища – иначе население окрестных домов походило бы на серию эскизов к жанровым полотнам или на первоначальную жизнь по Эмпедоклу, когда всюду ползали неприкаянные руки, человеческие торсы венчались бычьими лбами, а женщины пользовались более богатой оснасткой, чем теперь, – и сад, покинутый на свое усмотрение, с равнодушной щедростью предоставлял в распоряжение одинокого мальчика свои одичавшие прелести. Разбитый в те лета, когда искусственные руины уже вышли из моды, сад к тому дню, когда в его калитку, распещренную бурыми чешуйками краски, впервые вошел Филипп, с избытком вознаградил себя, источив и раскрошив все, что возводилось с иною целью, нежели показать прожорливость природы; и в то время как г н ***, запершись на ключ в своем кабинете, заносчиво оспаривал победы чужих дарований, его племянник завороженно созерцал останки стройного замысла среди кривых ветвей и в тупике закосматевшей аллеи.

В один прекрасный день, гуляя без цели, он вышел сквозь яблоневые дебри к залитому солнцем фонтану «Самсон». Тихое урчание каменного льва, более мирное, чем можно было ждать при его сюжетной участи, очень удивило мальчика, а пошевелив сухой веткой в его шершавом зеве, он узнал, что безмятежностью этих напевов лев обязан скрытому в нем осиному гнезду. Способ, доставивший Филиппу это знание, еще две недели отличал его лицевой угол от принятого в обществе; потом молодость и содовые компрессы сделали свое дело, однако созерцание льва, фонтанирующего осами, стало для Филиппа ранним, но особенно ярким опытом, из тех, что заставляют задуматься над непринужденностью причинно следственных связей; в частности, если бы кто то утверждал перед ним, что из сильного всегда выходит сладкое, он не позволил бы строить на этом основании дальнейшие рассуждения.

Я вторгался туда из за высокого забора в обществе нескольких мальчишек. Нам было по восемь лет, и в сердцах у нас разборчиво читалось рвение к любому греху, способному доставить уважение среди знатоков. Наш гомон оглашал качающиеся дебри. Задрав голову, Филипп смотрел, как мы ссыпались с небес, чтобы предать этот тихий уголок разграблению, и готовился его оборонять, потому что, принятый в этом саду, считал, что берет на себя ответные обязательства. Его угрожающая поза и речи, исполненные высокомерия, заставили нас приостановиться, пока кто то не пресек удивления, подбив нашему противнику правый глаз метко пущенным и очень жестким яблоком сорта «Прах Анхиза». Впоследствии, когда мы учились в университете, Филипп приписывал мне честь этого броска, а я не мог от него отречься, смутно помня тот день, когда в нашей толчее под яблонями, освещенными закатом, «гибла, смешавшися, доблесть», как говорит поэт, и все руки были общими.

Мы оба были удивлены встрече. Каждый из нас достаточно знал об играх приличия, чтобы наша радость выглядела достоверной, однако смущение от мысли, что за несколько лет, протекших с окончания университета, никто из нас не шевельнул пальцем, чтобы оживить дружеские связи, читалось на лице Филиппа точно так же, как, вероятно, и на моем. После первых десяти реплик, которые можно было бы процитировать без указания говорящего, пришла ожидаемая неловкость. Тут Филипп справился о Вас: давно ли я с Вами виделся и не знаю ли, как у Вас дела. Я в сердце своем благословил его находку и сказал, что, должно быть, у FI. все хорошо: он ведь написал роман. Филипп спросил, читал ли я его; я отвечал, что не вполне в этом уверен, а он заметил, что, по его мнению, всегда можно сказать, читал ты роман или нет. Тогда я объяснил Филиппу суть дела: а именно, что в романе есть эпизод, когда Эдуард говорит за чаем, что у него из головы не выходит обыкновение современных историков характеризовать Генриха III как импульсивного, склонного к энтузиазму и лишенного чувства политической реальности. И потом, когда Эмилию нашли мертвую в зимнем саду – ничком, среди орхидей – я сразу подумал, что автор позаботился, чтобы наши подозрения не пятнали людей, которые ничем этого не заслужили. Конечно, автор поступил благородно, с такой решительностью отводя подозрения от дворецкого – он же на четверть шотландец, а одна или несколько его прабабушек были прототипом Пертской красавицы – и хотя потом все прояснилось бы, но ведь недоверие никогда не рассеивается полностью, а для человека понимающего нет ничего важнее репутации. Помню, я еще подумал, что вводить сильные страсти в сюжет, связанный с тайной, – все равно что пришпиливать герою на спине бумажку с надписью: «Постерегите тут для меня алиби, пока я сбегаю отравить тетю Полли творожной запеканкой». Когда же выяснилось, что во всем виноваты орхидеи, я был смущен, что так плохо думал об обоих, то есть о Вас и Эдуарде, и решил, что впредь не поверю в отношении Эдуарда ничему дурному; и даже когда под конец оказалось, что он намеревался жениться из за приданого, я остался при мнении, что его неверно поняли. Однако меня по прежнему беспокоил этот эпизод с Генрихом III; зная Вас как человека бережливого, я не мог поверить, что Вы бросили его просто так, и не оставлял надежды, что кого нибудь все таки убьют в связи с ним. Меня это так выводило из себя, что в какой то момент я остановил чтение и задался вопросом, кем из персонажей готов поступиться, чтобы удовлетворить своему чувству целесообразности. К Вашей чести хочу сказать, что мне было трудно решиться, – там все оставляют самое приятное впечатление. По зрелом размышлении я остановил свой выбор на той старушке, что, помните, в пятнадцатой главе так трогательно вспоминает о сорока годах своего безоблачного супружества, – но тут она расцеловала всех и укатила в Шрусбери, где я не мог до нее дотянуться. И когда до последней страницы никто больше не умер, а из Шрусбери пришла рождественская открытка с видами аббатства, я не знал, что и думать. Машинально я открыл злосчастный эпизод с Генрихом, начал его перечитывать – и тут только заметил, что в этом месте у меня слиплись страницы и на самом деле там происходило не совсем то, что я прочел.

Тут Филипп с плохо скрытым злорадством поинтересовался, отчего же они вдруг слиплись. Я кротко объяснил ему, что это все от халвы. Когда я прочел сцену, где мальчика наказывают за то, что он объелся халвой, которую ему запретили, то из чувства солидарности пошел к буфету, открыл его – благо я уже в том возрасте, что могу заглядывать туда, никого ее спрашиваясь, – и съел всю халву, какая у меня была; а поскольку я пытался при этом читать дальше (там как раз подавали тот самый чай с импульсивностью Генриха III), то добром это не кончилось, как и следовало ожидать. У Вас редкий дар: Вы пробуждаете в читателе чувство; солидарности; а если читатель дает ему дурное применение, это во всяком случае его вина. Итак, вследствие этого прискорбного происшествия с халвой я прочел не совсем тот роман, который Вы задумывали. Обнаружив это, я должен был бы, конечно, прочесть его заново, но у меня уже духу не хватило, к тому же я подозревал, что на втором круге количество тех, кого я предпочел бы устранить, возрастет.

Филипп заявил, что узнаёт меня в этой истории и что мало кто способен на такие выходки, а я сказал ему, что он ошибается, и я ему докажу. Один мой знакомый взял читать роман с того места, где остановился прошлым вечером. Точнее, он пытался это сделать, но никак не мог найти того места – когда он открыл примерно на той странице, то не нашел там никого из знакомых: все были какие то другие люди в других положениях, из коих иные были прямо предосудительными. Тогда он стал листать книгу во все стороны, но, блуждая в ней, как в заколдованном лесу, нигде не находил сцены, на которой прервался, хотя помнил ее отчетливо; наконец это его так взбесило, что он был вынужден отложить роман на тумбочку и повторить в уме таблицу умножения на девять. После этого он взялся за роман с самого начала (это было трудно) и с третьей главы начал замечать, что дело пошло не так и чем дальше, тем сильнее персонажи отбивались от прежнего, и вот наконец одна дама за обедом отказалась от телятины да еще усомнилась в умственной состоятельности тех, кто ест ее в такую жару, между тем как вчера – он это отчетливо помнил – съела все, до чего могла добраться, и просила передать кухарке ее поздравления. Оказалось, что последние двадцать страниц, которых он не мог найти, приснились ему, когда он задремал над романом. Он потом выражал сожаление, что автор не сочинял во сне, подобно С. Т. Кольриджу, который таким образом создал своего «Кубла хана» и множество других прекрасных стихов, потому что «то было чудо редкого строенья», в том смысле, что нигде более описания природы не были так хороши, герои не совершали поступков, столь сообразных их характеру, а порок не наказывался с такою изобретательностью, как в той главе, которую он прочел во сне и которая, по его признанию, была гораздо изящнее его обычных сновидений, хотя он не считал, что в какой то степени обязан этим автору. Он также благодарил небо за то, что во время описанных затруднений ему не пришло в голову успокаивать себя греческим алфавитом, потому что он всегда забывает, где стоит кси, и дойди до этого дело, без сомнения, разъярился бы так, что порвал роман в клочья. Заключив свой рассказ замечанием, что между халвой и сном больше сходства, чем обычно считают, я с горечью заметил, что нисколько не убедил своего собеседника в том, что выказал Вашему роману должное уважение. Филипп, однако, решил переменить тему разговора; а что за этим последовало, обещает изложить в следующем письме и на этом кланяется Вам, выражая упование, что не рассердил Вас своим легкомыслием.
преданный Вам Квинт .
P. S. Рецепт, о котором Вы говорите, я поищу.
III
12 марта

Дорогой FI.,

пока у меня есть немного времени, я хочу наспех изложить происходившее между нами с Филиппом до появления барона Эренфельда, с тем чтобы остановиться на самом интересном месте, как это принято у признанных авторов.

Мы находились в гостиной; дворецкий незаметно покинул нас, и в ожидании хозяина мы заняли резные кресла; спинка моего была выдержана в известном стиле сатирических декораций, с горами, перголами, сплетенными из пышных ветвей, и заглохшей терновником дорогой на Сиракузы, а усевшись, я почувствовал, что если, как принято считать, всякое произведение искусства состоятельно лишь в той мере, в какой вводит нас в заблуждение, то занятое мною кресло пользовалось всеми привилегиями природы, извещая меня о своем рельефе с недвусмысленностью, не украшенной никакими попытками льстить моим ощущениям. Филипп оказался по другую сторону стола, украшенного обширным аквариумом, и сквозь его зеленую толщу, населенную пятью рыбками, переправлял рассказ о своих занятиях в последние годы. Его служебные успехи были столь неоспоримы, что почти не нуждались в звуках одобрения. У одной из рыб, черной, с торжественным хвостом и брюзгливой складкой на губах, правый глаз совсем заплыл чешуей, и я решил звать ее Антигоном. Вследствие этого вторая рыба, сновавшая подле первой с видом предприимчивой пресыщенности, оказалась Деметрием. Еще две, шедшие навстречу первым, были вынуждены принять на себя обязанности Селевка и Лисимаха, а в отношении пятой, алой с желтыми плавниками, завершавшей собрание, я решил, что это слоны; к тому моменту я утвердился в мысли, что наблюдаю начало знаменитой битвы при Ипсе. Деметрий что то шептал Антигону на ухо; с его губ слетали мелкие пузырьки, заключавшие, видимо, рассказ о дурном сне, в котором их покойный властитель, недовольный назначенным паролем, уходил к противникам. Великий Александр, в пузырьке воздуха несущийся из глубины к разбухшим крупинкам пшена на поверхности, едва не отвлек меня к другим соображениям, но тут Деметрий, раздув жабры, в согласии с диспозицией кинулся на левый фланг противника. Не доходя, однако, до сирийской конницы, он срезал влево и продефилировал вдоль строя союзников, осыпая их колкими насмешками, после чего навсегда потерял интерес к перекройке мира и двинулся во внутренние области Фригии. Я с удивлением увидел, что слоны, коим следовало блокировать Антигона, увязались за беспутным героем, словно он загодя прикармливал их мотылем, и, нагнав его где то под Пессинунтом, возле фонтанчика, начали тереться об Деметрия пестрым боком, чему он, не сбавляя хода, отвечал крайней холодностью, видимо пресыщенный вниманием такого рода. Я знал, что слонами трудно руководить, но не представлял себе истинного масштаба этих затруднений. Селевк, впавший от выходки слонов, с которыми так издержался, в объяснимую задумчивость, тихо дрейфовал к стеклу, за которым простиралось огромное лицо Филиппа с шевелящимися на служебные темы губами, и наконец застыл перед ним, глядя ему в рот как завороженный, – консультация с оракулом, решил я. Филипп тем временем втянулся в ареталогию своей бабушки, мнениями которой очень дорожил, и, приведя какое то ее высказывание, сопроводил его сильным жестом. Нежданное вторжение бабушки Филиппа смяло правый фланг союзников: Лисимах ринулся вниз и зарылся в песок, решив перейти к позиционной войне; поле битвы вдруг опустело, и, глядя со своего сатирического седалища в дымный сумрак, где свивались струи песка и покачивался термометр, я не мог не скорбеть о том, сколь многое в этом аквариуме зависит от внушений желчи, торопливого гнева и опасливого влеченья. Скандализованный Антигон еще оставался на бранном поле; лишь водоросль, поднимавшаяся со дна такими неприбранными волокнами, будто она сегодня никого не ждала, увивалась вокруг несчастного царя, и я решил, что она означает того единственного человека, что остался при царе после его смерти; имени его я не мог вспомнить. Меж тем Деметрий, наскучив слонами, бросил их в темном уголке, где они оборонялись от него со слабою нежностью, и, вернувшись к былой предприимчивости, устремился в декоративный домик на дне аквариума, сделанный, как я мог заметить, довольно точно по образу замка Эренфельдов, где мы с Филиппом благопристойно скучали в обществе друг друга. Угрызения совести, видимо, все же преследовали полководца, поскольку в дом он вошел не главными воротами, как рекомендовал мне дворецкий, а через заднюю калитку, вследствие чего прекрасный вид на парные статуи Стыдливого точильщика и Theatre d’Eau, осененный силуэтами проплывающих в вышине слонов, ускользнул от его внимания; однако в ту же минуту через парадный вход в замок медленно вплывал Антигон, последним ушедший с поля боя. Я не думал, что Эфес, куда бежал Деметрий, и Аид, куда отправился Антигон, могут быть одним и тем же помещением. Их встреча в незримой глубине дома, из кирпичных труб которого выносились гурьбой пузырьки воздуха, чрезвычайно занимала меня в психологическом отношении; в частности, я полагал, что где то там в стену вбит гвоздь, на который Деметрий, по словам Плутарха, повесил свою царскую мантию, с тем чтобы облачиться в наряд частного человека, требовавший от него добродетелей, которыми он гнушался, и пороков, которые были ему скучны. «Форак из Лариссы, вот кто это», – закричал я с одушевлением, указывая на проклятую водоросль. Филипп осекся на половине фразы, в которой прозвучало знакомое мне имя, и сухо спросил: «Что?» – Я опомнился и отвечал ему, что вспомнил одну вещь, которая долго меня мучила, и не мог удержаться; но он, прибавил я, что то говорил о Климене, дочери Эренфельда?.. Филипп глянул с чрезвычайным самодовольством. «Я говорил, – сказал он, – что при таких то обстоятельствах и произошло мое знакомство с Клименой, и поскольку мое признание в чувствах, которые я к ней испытываю, было встречено не без благосклонности, я льщу себя надеждой, что приглашение, полученное мною от ее отца, станет…» Тут он запнулся и посмотрел на меня застывшими глазами. «Как! – сказал он. – Как! Неужели и ты… и ты тоже?..» Он поднялся с кресла, за ним встал и я, опустив глаза на поле боя при Ипсе, которое видел теперь сверху, подобно стервятнику: в его опустелом объеме лишь носился по затихающему кругу пренебрегаемый всеми мотыль. Если вам нужно заполнить ограниченное пространство в манере Берн Джонса, нет ничего лучше хорошо промешанного мотыля, по моему убеждению. «Нет, я не могу поверить, – вскричал Филипп, не совладав с негодованием, – чтобы такой человек, как ты!..»

Тут чье то близкое присутствие заставило меня обернуться. За спором мы не заметили, как в комнате оказался хозяин. Подле меня был барон фон Эренфельд. Никогда не видав его, я узнал наследственное сходство с портретом, мимо которого проходил в галерее. Барон был уже в том возрасте, когда морщины говорят о человеке так же разборчиво, как трактирная вывеска – о числе дождей, которые претерпел изображенный на ней слон, прежде чем приобрести свою нынешнюю полосатую окраску. Лицо барона подтверждало правоту драматических поэтов, склонных обращаться за сюжетами к жизни людей, которых мирское величие избавило от необходимости лицемерить. Привычка распоряжаться читалась в его чертах вместе с быстрым гневом на тех, кому хватало смелости или неблагоразумия пренебречь его распоряжениями, а губы говорили о сластолюбии, умеряемом летами, но не моральными привычками. Он стоял и смотрел. Странное молчание было между нами. Сзади послышалось подавленное движение Филиппа. Я хотел что то произнести, но не сделал этого – потому что не в первое мгновенье, но заметил, что тяжелые черты, вплотную приступившие ко мне, так что я видел бьющиеся жилки у края седых волос, искажены негодованием и растерянностью и что сквозь пятна его старческой кожи все отчетливее проступают входная дверь и черный шкаф; что с губ его рвется, как где то сказано, «беззвучный вопль нетопыря», tacita vespertilionis ejulatio, сомкнувший мои уста и приковавший меня к месту; и наконец – что клубящаяся пелена, в коей разрешались, словно мыло в воде, его человеческие очертанья, свилась в жгут над полом и, приподняв барона Эренфельда, уволокла его за дверь, в темноту коридора, откуда он пришел незаметно для нас полминуты назад.
Кв.
P. S. Я еще не нашел рецепта. Тетя Евлалия утверждает, что все эти годы хранила его у сердца, но теперь не может найти. Одно из двух: либо ее сердце не там, где ей казалось, либо она сочла это дело слишком важным, чтобы доверять его своей памяти; во всяком случае, я не оставляю надежд.
IV
20 марта

Дорогой FI., я продолжу.

Едва барон Эренфельд – условимся называть то, что мы видели, этим именем – исчез за дверью и она захлопнулась, мы с Филиппом, задыхаясь от ужаса, упали в свои кресла. По некотором молчании Филипп прерывающимся голосом попросил меня описать то, что я видел, ибо ему кажется, что он с ума сходит. Я изложил все, что произошло у меня на глазах, и Филипп согласился, что мы в своем уме, иначе не наблюдали бы одного и того же. Тогда я спросил его, что это такое было, по его мнению, и должны ли мы относиться к этому, буде оно появится снова, как к человеку, позвавшему нас на обед, и делать вид, что ничего не случилось. Филипп отвечал, что, как ему кажется, это был не барон Эренфельд; во всяком случае – не весь барон Эренфельд, прибавил он, а только лучшая его часть, именно та, что пользуется благами бессмертия. На это я заметил, что предпочел бы иметь дело с бароном Эренфельдом in toto{9} и что если такова его лучшая часть, я охотно избегну знакомства с остальными; однако, прибавил я, означают ли его слова, что мы видели призрак барона Эренфельда? Филипп сказал, что все побуждает считать именно так. – Значит ли это, что барон Эренфельд умер, спросил я. – Похоже на то, сказал Филипп, хотя причины этого нам неведомы. – Я заметил, что смерть – если мы имеем дело с ней – была внезапной; к этой мысли заставляет склоняться, во первых, то, что едва ли барон пригласил двух незнакомых молодых людей с целью продемонстрировать им таинство отделения души от тела – для таких зрелищ обычно выбирают кого то из интимного круга; во вторых, если бы он страдал серьезными недугами, мы знали бы об этом от… смею полагать, что мы бы знали об этом; в третьих, я не большой чтец по лицам, но в сем случае можно без сомнений утверждать, что барон был поражен происходящим не меньше нашего: иными словами, сколь далеко ни простирались его планы на сегодняшний вечер, затея греметь цепями в коридорах там не фигурировала. – Значит ли это, что барон только что умер, спросил Филипп. – Да, я смею утверждать, что мы видели свежее привидение, не успевшее свыкнуться со своей участью и осознать ее последствия во всей полноте; сколько я мог заметить, он не собирался нас пугать, он нас вообще почти не видел – он был просто вне себя, если позволительно так выразиться.

Представьте же себе, дорогой FI., наше положение. Мы оказались в недрах жилища, чей хозяин лежит где то мертвый, меж тем как его призрак, дышащий всеми страстями не вполне завершившейся жизни, реет по дому, налетая на дверные косяки. Благоразумие требовало от нас со всей возможной быстротой покинуть это место и заявить о случившихся вещах службам, для коих благочиние составляет первенствующий предмет заботы. Вместо этого я подобрался к двери и задвинул ее каким то антикварным сундуком с когтями и свадьбой Пирифоя, стоявшим in promptu{10} у стены. Возможно, Вы на моем месте выглянули бы в коридор; в таком случае я глубоко сожалею, что на моем месте был я (впрочем, я сожалел об этом уже тогда), ибо мне совсем не хотелось высовываться в темноту, среди которой барон Эренфельд пользуется благами бессмертия. Филипп смотрел на мои действия с понятным скептицизмом, однако указывать мне на тот факт, что наш гостеприимец ныне находится в агрегатном состоянии, позволяющем ему входить в комнату через замочную скважину, не стал. Воспользовавшись своим правом званого гостя и разумного существа на бессмысленные выходки, я вернулся в кресло, ландшафтам которого уже начинал соответствовать, и спросил Филиппа, что он думает о наших дальнейших действиях. Филипп вздохнул и сказал, что, сколько он помнит, до выхода из дому довольно далеко; что делать попытку вырваться наудачу было бы крайне опрометчиво, ибо если бы удача нам благоволила, мы бы сейчас были не здесь; и что, принимая во внимание все вышесказанное, а также многое из того, что не было сказано вследствие своей очевидности, прежде чем выходить отсюда, нам следует задаться вопросом, что мы знаем о привидениях.

Это то несложно, сказал я, – ведь и детям ведомо то, что Плиний в письме к Суре рассказывает о привидении и философе Афинодоре: а именно, что был в Афинах большой дом, где по ночам слышался звон железа, а затем являлся призрак изможденного старика, с колодками на голенях и цепями на руках, нагонявший ужас на жителей, кои не могли забыть его и в дневные часы, когда он скрывался; бессонница и недуги наконец вынудили людей покинуть дом на произвол этого чудовища, вывесив, однако, объявление, что он сдается внаем, хотя рассчитывать было не на кого, кроме приезжих. Появляется в городе философ Афинодор, читает объявление и, видя подозрительную дешевизну, обо всем расспрашивает и до всего допытывается; с тем большей охотой, однако, снимает он зачумленное жилье, и, велев постелить себе в передней части, отсылает на ночь домочадцев во внутренние покои, сам же остается со светильником, стилем и табличками. Явившийся призрак застает его за работой: он подзывает Афинодора пальцем, а тот машет ему рукой, прося обождать. Призрак коротает время, гремя цепями над ухом Афинодора, а когда тот наконец соглашается уделить ему минутку, ведет его, ступая медленно, будто отягченный оковами, во двор дома и там внезапно пропадает. Оставшись один, Афинодор помечает место, где пропал призрак, пучком сорванной травы и идет со спокойной душою спать, покамест домашние, попрятавшись в чуланах, составляют хвалебные речи к его похоронам. Поутру Афинодор идет к магистратам и просит повеления разрыть это место; находят кости, обвитые цепями, и предают их приличествующему погребению, после чего дом навеки избавился от покойника.

Только я, доведя до счастливого конца эту историю, намеревался дать ей благоприятное для нас применение – и подлинно, кто бы усомнился, что самообладание и здравый разум помогли Афинодору и дом спасти, и себя прославить, и призрака упокоить надлежащими почестями – как Филипп спрашивает, не ошибается ли он в том, что стоиком был этот самый Афинодор, о коем Плиний рассказывает столь чудесные вещи. Я, еще воодушевленный своим рассказом, будто сам при этом присутствовал, говорю: конечно, так; ведь идет ли речь об Афинодоре Кананите, учителе Октавиана, писавшем против Аристотелевых «Категорий», или же, как полагают некоторые, об Афинодоре из Сол, ученике Зенона, считавшем, что не все проступки одинаковы, или даже – допустим и такую возможность – об Афинодоре Кордилионе, пергамском библиотекаре, – все они придерживались стоического образа мыслей, и это хорошо известно. – Прекрасно, подхватывает Филипп: а коли так, то не считают ли они, подобно другим своей школы, что индивидуальные души не вечны, но, переходя из умершего тела в воздух, переменяются и принимают огненную природу, с тем чтобы напоследок влиться в разум целого? – Выходит, что так. – А скажи мне, друг мой Квинт, спрашивает он, мог ли этот Афинодор, кто бы он ни был – тот ли, что обкорнал книги в Пергаме, или тот, что так славно научил Октавиана добродетели, – верить в привидения, если он не допускает посмертного существования отдельной души? – Пожалуй, не мог. – А теперь, сделай милость, посмотри на всю эту историю, которую ты припомнил, глазами самого Афинодора: мог ли он победить то, существования чего и признавать не хотел? – Так что же он победил, по твоему, спрашиваю я: давай победим то же самое и выйдем из этого проклятого дома, как он вышел из своего, потому что задерживаться тут я не имею желания. – Тут Филипп снова вздыхает и говорит: кажется мне, Афинодор нам не поможет. Давай я заново пройдусь по тому, что сказано Плинием, а ты, если что будет не так, поправишь. – Попробуй, говорю я, косясь между тем на дверь, в опасении, что не ровен час появится новый участник нашей академической беседы. – Помнится мне, Плиний говорит, что жильцы больше мучились от своей памяти, подававшей им образ ночного старика, чем от него самого1; а также – что Афинодор, оставшись один, принялся за работу, чтобы праздный ум не вымышлял призрака, о коем он слышал: а когда уж начали греметь цепи, то он «заградил себе духом уши», как там сказано. – Да, кажется, все так. – Таким образом, предметы, занимающие его дух, Афинодор выстраивает в порядке важности, сначала написав, что было задумано, а потом уже потратив время и на призрака, как некую забаву души. – Пусть будет так; да скажи наконец, куда ты клонишь? – А вот куда: я нахожу, что Афинодор не с призраком борется, но с владычеством внешних чувств, которые он одолевает, сначала слух, потом и зрение, подчиняя их себе и лишь по некотором промедлении соглашаясь выслушать, с чем они к нему пришли. Не людей же он хотел спасти, в самом деле, – тех, кто не посовестился сдавать дом, считая, что обитает в нем смертоносное чудище; и не дом выручить – он, считающий своим домом вселенную? – Тут, в унынии, видя, что рвением своего товарища лишен я полезной истории, намереваюсь поискать другую, как он, жестом меня останавливая, прибавляет: По чести, вся эта басня – лишь аллегория того, как благоразумие хранит покой человека, борясь с внешними чувствами и выходя для этого в память, как в некий вестибюль, чрез который вещи проникают внутрь: в этом убеждает меня и противопоставление передней части дома, где улегся он сам, внутренним покоям, куда отослал он домочадцев; и то, что остальные две истории, рассказываемые Плинием в этом послании, происходят во времена и с людьми, поименованными со всей точностью, между тем как здесь ты сам не знаешь, на каком Афинодоре остановиться, – а ведь они жили то не в одном веке; наконец, самое имя философа означает ведь не что иное, как donum Minervae{11}, коим является, без всякого сомнения, благоразумие. – Спасибо, говорю я ему, ты много нам содействовал: а что до моих внешних чувств, то они уверяют, что не более четверти часа назад хозяин этого дома клубился передо мной, будто намереваясь пролиться дождем, а после этого распластался по воздуху и улетел за дверь, где теперь, полагаю, испытывает, как далеко простираются возможности нового его обличья. Вот, дорогой Филипп, что я видел и чему намерен в дальнейшем следовать, чтобы не сломить себе шею.

Тут, сам себя перебив, я спросил: а скажи мне, как это он пометил место во дворе? – Травой и листьями; ты сам сказал. – Погоди; как же было дело? Афинодор выходит из дому, держа в руке светильник; травы он, разумеется, из дому не нес, да и по дороге едва ли сворачивал в сторону. Где же он нарвал ее? не там ли, где привидение пропало? – Выходит, что так. – Где это видано – класть то же на то же, чтобы заметить место? а ведь он еще и рисковал, что былинки, им положенные, ветер сдует или слуги, выйдя поутру, истолкут и разнесут ногами?.. – Филипп, с удивлением на меня глядевший сквозь аквариум, спрашивает наконец, к чему я клоню. – К тому, что все происходившее между Афинодором и призраком мы знаем от одного Афинодора; единственное, чем подтверждается его рассказ со стороны, – это точность, с какою он указал место погребения: но входя в рассмотрение деталей, коими он уснастил свой рассказ, я все более сомневаюсь, что слова его правдивы. – Филипп заметил, что, если светильник был открытый и порывом ветра, с которым часто исчезают привидения, его задуло, было бы естественно, пошарив вокруг, нарвать травы и сложить ее там, где стоишь; а я ответил на это, что не менее естественно и куда более разумно было бы оставить на этом месте светильник, раз уж он все равно ни к чему не служит. Филипп сказал, что, если я, полагая, что Афинодор заранее знал, где зарыто тело, на этом основании подозреваю его причастность к убийству, мне следует вспомнить о длительном времени, какое провел там труп, успевший истлеть до костей; я же отвечал ему, что причастность к убийству – отнюдь не самое позорное, что можно себе представить, и что я не сходя с этого места могу указать не менее пяти соблазнов, побудивших Афинодора вести себя так, как он вел, начиная с его упорства вселиться в дом, о котором он ничего, кроме ужасов, не слышал. – Заметив, что мы знаем об этой истории меньше, чем когда начали о ней говорить, мы приуныли.

И все же я думаю, сказал Филипп, что не пустячной вещью было наше образование и что если мы выберемся отсюда без вреда и позора, то лишь благодаря усвоенным нами сведениям; я же сказал, что иной раз само образование бывает хлеще всех привидений, как то вышло с одним моим знакомым, поехавшим на вакации в W., где он обнаружил валун, который счел головой статуи Юпитера W ского, и приложил немало усилий, чтобы вернуться домой в его обществе. Потом я видел этот валун. Люди с воображением усматривали с той стороны, где мох был гуще, явственные очертания Красной Шапочки, спрашивающей дорогу у волка, и даже заходили так далеко, что показывали, где именно кончаются пирожки и начинается волк. Во всяком случае, о Юпитере тут можно было говорить лишь как об отце всех вещей, включая камни, корзинки и благонравных девочек. В это время мой приятель как раз снял новую квартиру, куда и выслал вперед себя четырех грузчиков, дефилировавших с Юпитером W ским на плечах; и хоть они усердствовали вокруг него гораздо больше, чем он заслуживал, валун все же выскользнул у них из пальцев, так что у соседей снизу, когда «отец и бессмертных и смертных», как говорится, «грянул над ними», посыпалась какая то дрянь с потолка и свалила с плиты кастрюлю, в которой у них на грех варился какой то торжественный суп. Тут же отключилось и электричество – не из за валуна, но просто чтобы обратить на себя внимание, – и мой приятель, отчитывавший грузчиков за кощунство, был вынужден прерваться, когда услышал «с плеском глухим плачевные пени», по слову поэта; а сбежав по лестнице, увидал, что соседи, коих он посильно облагодетельствовал, носятся как безумные среди сумрака, сшибаясь лбами, между тем как по полу протекает дымными струями торжественная еда, а в придачу на все это сеется обильная штукатурка, которую он, видимо, принял за вечный снегопад, властвующий в этих местах. Созерцая это всеобщее смешение, он укреплялся в мысли, что на беду себе снял здесь жилье, а когда хозяин квартиры восстал с грозною миной среди густых паров, мой приятель воззвал к нему в таких выражениях: если де позволено здесь отверзть чистые уста, то он молит не гневиться на него и готов поклясться вот этим ужасным болотом, крутящим дымный ил, что без дурных помыслов пришел он на порог сей ночи, и тому подобное; а заключил он свою замечательную речь обещанием заклать для них черного петуха, вызолотив ему шпоры, а если им некогда ждать, то сей же час принести медовых лепешек из соседней кондитерской «Пти жуа», кои, он думает, придутся им по вкусу; за всем тем он просил их не забирать эту кондитерскую к себе и не лишать радости людей, которые и так смертны. В это время праздничный Стикс, коим он клялся, дотек до какой то банки уж не знаю с чем и она лопнула с треском, так что обитатели сих сумрачных долин, видя, с одной стороны, что их сосед несет околесную, а с другой – что того гляди у них в доме все станет вверх дном, захлопнули дверь у него перед носом, чтобы предаться своему хаосу без посторонних глаз, каковой невежливости, надо сказать, мой приятель был ужасно рад и вернулся к своему валуну.

Так я говорил: Филипп же смотрел на меня с явственным недружелюбием.
следующая страница >>