Другое Слово о полку Игореве. В. П. Тимофеев предисловие два столетия прошло со времени опубликования «Слова о полку Игореве» - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Другое Слово о полку Игореве. В. П. Тимофеев предисловие два столетия прошло со времени - страница №1/19



Другое Слово о полку Игореве.
В.П. Тимофеев
ПРЕДИСЛОВИЕ
Два столетия прошло со времени опубликования «Слова о полку Игореве», и двести лет не прекращается полемика вокруг этого произведения. И. Шкляревский отметил «странную силу притяжения», породившую тысячи исследований и переводов, профессиональных и любительских. Однако можно ли считать странным то, что ускользающий смысл произведения требует все новых и новых объяснений?

Подобно тому как поэтический восторг Пушкина разбился в свое время об ученые аргументы М. Каченовского, считавшего «Слово» подделкой, так восхи­щение ясными образами меркнет, смешиваясь со смутной неудовлетвореннос­тью от натянуто-фальшивой «образности» «темных мест». В тексте «Слова» их насчитывают с полтора десятка, на самом же деле непонятых фрагментов куда больше. И ладно бы речь шла о второстепенных эпизодах, допускающих сво­бодные разночтения...

Зачин в общепринятых толкованиях погружает нас в языческую старину, где вещий сказитель то ли растекается мыслью по древу, то ли скачет белкой, а раненая лебедь воспевает славу Ярославу. Не странны ли такие образы и не отсюда ли черпает вдохновение «натужное мифотворчество» толкователей (А.К. Югов)? В преддверии кульминации, «Злата слова Святослава», князь излагает боярам не сон, но тяжелый горячечный бред — с разверзающимися до самого синего моря оврагами или несущимися к нему дебрями. И это — вопреки всем литературным канонам, где сон непременно предвещает явь. Наконец, в финале мы узнаем об авторах Бояне и Ходыне — любимцах, а точ­нее — желанных, возлюбленных («хотях») князя Олега.

Такие толкования — не просто плод недоразумения. Это итог двухсотлет­ней истории изучения «Слова». Итог неутешительный, поскольку образный строй памятника полностью ими разрушен. И сколь бы плодотворным ни было уточнение деталей, исторических либо литературных, они так и не сложились в общую картину.

В 1840 году Осип-Юлиан Сенковский язвительно заявил: «Что хотите го­ворите, никак нельзя принять «Слово» за действительный и достоверный памятник! Одно только трудно придумать, кто мог решиться на подделку и напи­сать такую нелепицу!» На скептиков обрушивались волны негодования, одна­ко, откатываясь, они обнажали те же камни преткновения, что служили краеу­гольными для нигилистических конструкций.

«Слово» — позднейшая подделка! В двадцатом веке на этом настаивали Андре Мазон и Александр Зимин, Михаил Успенский и Фаина Гримберг; недав­но ряды скептиков пополнил Эдвард JI. Кинан, приписавший авторство «Сло­ва» чешскому лингвисту Йозефу Добровскому.

В 1887 году Е.В. Барсов отметил, что «всякая отрицательная школа имеет свое значение в науке, но наши скептики по отношению к «Слову о полку Иго- реве» показали такое историческое и литературное бессилие, что в настоящее время не заслуживают серьезного опровержения». Мы можем констатировать, что все еще живем в том самом «настоящем времени»: единственным доказа­тельством подлинности может быть только адекватное прочтение памятника, а не частные споры с его критиками.

Речь идет о постижении смысла «Слова».

В «Сказаниях русского народа» (1841) И.П. Сахаров вопрошал, по-види­мому, риторически: «Могут ли быть верными все изменения, когда критик не понимает главной мысли, той основной идеи, о чем он говорит? Можно ли было ожидать чего-либо дельного, когда все изменения начинаются и окан­чиваются неведением?» Неожиданный ответ ему был дан в следующем столе­тии Д.С. Лихачевым, умиротворяюще заметившим: «Мне кажется, что красо­ту «Слова» подчеркивают даже те «загадочные» места, которые явились есте­ственным следствием его переписки. Если бы в «Слове» не было испорченных переписками (а может быть, и первыми издателями) мест, оно частично по­теряло бы свою привлекательность для современного читателя».

Не все, однако, находили привлекательными явные бессмыслицы и словес­ные ухищрения, принятые научным сообществом из уважения к высоким ав­торитетам. Бурный расцвет любительского «слововедения» стал естественной и, в общем-то, здоровой реакцией на невразумительные «официальные» вер­сии. И по сей день мы находим в переводах энтузиастов точные наблюдения и догадки — увы, также не составившие цельной картины.

Бессилие перед трудночитаемыми отрывками породило устойчивое мнение, будто текст искажен переписками, местами безнадежно. В 1877 году Орест Миллер полагал, что «до невероятности испорченные места... могут быть объяс­нены разве что в случае открытия новых списков памятника (на что, разумеет­ся, плохая надежда)». Это предоставляло своеобразный карт-бланш на весьма вольное обращение с источником. Ныне общеприняты не только отдельные буквенные конъектуры, но и перестановки целых строк. Насколько они обоснованы?

A.C. Пушкин был первым, кто восстал против них: «Толкователи напере­рыв затмевали неясные выражения своевольными поправками и догадками, ни на чем не основанными». А. В. Лонгинов в 1911 году отмечал, что «прибегавшие беспрерывно к прихотливым и легкомысленным поправкам ученые... затемни­ли текст неподлежащим, а иногда и нелепым чтением».

В начале 50-х годов прошлого века к более аккуратному и бережному отно­шению к тексту призывал академик М.П. Алексеев: «В ранних исследованиях о «Слове» кое-что угадано было вернее, чем в более сложных, надуманных, сугубо книжных построениях последующих исследовательских работ об этом памятни­ке». Ему вторил JI.A. Булаховский: «Догадки, допускавшие большие искажения в «Ироической песни о походе», едва ли не в подавляющем их большинстве сейчас должны быть сняты, как не оправдавшие себя; наоборот, именно этот текст, ко­торый дошел до нас в виде первого печатного издания Ф.И. Мусина-Пушкина, дает, при надлежащем его истолковании, наиболее правдоподобные чтения». Увы, Д.С. Лихачев авторитетом своим дезавуировал предостережения коллег...

Другой способ объяснить загадки «Слова» избрали ориенталисты, подход которых вполне исчерпывается универсальным приемом: любое незнакомое слово — «тюркского происхождения, хотя оно... неизвестно в самих тюркских языках». Читатель, по-видимому, получит немалое удовольствие от наблюде­ний за словесной эквилибристикой в восточном стиле, которую мастерски пре­парировал В.П. Тимофеев. Угроза памятнику с этой стороны нешуточна, по­скольку добрая половина исследований вышла из-под пера востоковедов. Есть все же что-то порочное и неуважительное к народу русскому в том, что в каж­дом непонятном слове спешат увидеть «заимствование». Да и политическая мода на «евразийство» гумилевского толка заставляет глубже задуматься о нашей национальной идентичности.

Вряд ли может удивить особое внимание к первому памятнику русской ли­тературы со стороны современных адептов славянского язычества: поиск его следов во многом опирается именно на материалы «Слова». Автор же признан толи полуязычником, толи двоеверцем в стиле Оруэлла; образ Всемирного Дре­ва, языческие божества Див, Жля и Карна, фантастические перевоплощения Бояна и его героев создают впечатление, которое точно определил Зориян-Дленга Ходаковский: будто «славянское младенчество окружено туманом грубо­го невежества и дикости». Любителям языческой архаики Боян представляется неким волхвом-вещуном, отсюда и снисходительное почтение к невнятному бормотанию старца, восхищение перед пугающими образами мифических су­ществ, которыми населили «Слово» комментаторы.

На этом фоне парадоксальной покажется та простая мысль, что выдающее­ся произведение создал образованнейший человек своего времени, человек знакомый с греческими и латинскими авторами, не говоря уже о христианской литературе. Испанский исследователь Хосе Фернандес обнаружил в «Слове» явственные «отголоски произведений, образующих... литературный фон эпо­хи. Это прежде всего Библия, «Хроника» Георгия Амартолы, «Иудейская вой­на» Иосифа Флавия. Автор «Слова» читал эти произведения на старославянс­ком языке». Благодаря исследованию В.П. Тимофеева читатель впервые смо­жет оценить, насколько глубоко пронизано оно библейскими аллюзиями и реминисценциями, насколько мощно повлияли они на образную систему произведения, насколько органично вошли в культуру Руси.

Недавняя критикесса «Слова» Фаина Гримберг под аплодисменты газетно-журнального бомонда доказывала, будто князья Рюриковичи были сплошь без­грамотны, что уж говорить о народе... Недоумение (если не раздражение) вы­зывают берестяные грамоты: откуда, если таковых не нашли в соседней Скан­динавии? Если у соседей есть, то можно допустить, так и быть, для русских, но уж никак не наоборот...

Комплекс национальной неполноценности старательно насаждается воп­реки фактам, очевидным и общеизвестным. Повторим некоторые: Владимир Красное Солнышко с 988 года «нача поимати у нарочитое чади дети и даяти нача на ученье книжное». В монахи постригли отпрысков знатнейших семейств, дабы интеллектуально подкрепить княжескую власть.

А библиотека Ярослава Мудрого? Для Святослава Ярославича был написан знаменитый «Изборник Святослава» 1076 года, да как написан! Еще в 1908 году А.И. Соболевский отмечал, что «простая грамотность не могла сколько-нибудь цениться... ценилось лишь то, что было написано «благохытростне». Изборник исполнен двумя писцами, каждый из которых представлял особую школу кал­лиграфии, графики, орфографии. В существовании разных направлений древ­нерусского письма Л.П. Жуковская справедливо нашла подтверждение «не толь­ко высокого, но и широкого уровня образования в Древней Руси». Изборник за­вершается фразой: «Коньчяшяся книгы сия рукою грешнаго Иоана избьрано из мъногь книгь княжихъ». Видимо, из многих книг еще и не выписывал Иона.

А стоит ли удивляться тому, что двоюродный брат Святослава говорил и читал на пяти языках?

Такова среда, в которой и для которой творил автор «Слова»: это общеевро­пейская культура, складывавшаяся при дворах государей, питающаяся собствен­ными традициями и обогащенная взаимовлияниями. Русский современник скальдов и миннезингеров, чей голос не мог быть одинок в свое время, оказал­ся единственным для нас свидетелем ее расцвета. Иных литературных памят­ников светская культура домонгольской Руси после себя, увы, не оставила. Ре­конструировать ее можно только по крупицам, многие из которых рассыпаны в «Слове о полку Игореве».

Если дальнейшее изложение убедит читателя, двуединая задача этой кни­ги — понять произведение через эпоху и эпоху через произведение — будет ре­шена. Из текста «Слова» исчезнут наконец темные места, с нашей историчес­кой карты — еще несколько белых пятен.

Осталось сказать несколько слов об авторе книги, Вячеславе Петровиче Тимофееве. Его исследовательская и творческая судьба оборвалась трагически рано. Первое научное сообщение, сделанное им на заседании Русского истори­ческого общества, вызвало сначала недоверие, потом удивление, а следом не­поддельный интерес специалистов. Столь основательной и глубокой критики норманизма не слышали уже давно1. Поражала огромная эрудиция, велико­лепная аналитическая точность. От человека в науке совершенно нового этого не ждали.

«Новый человек» пришел из разведки, где прослужил двадцать пять лет. Он владел почти двадцатью языками, в том числе древними. С равной убедитель­ностью он обращался к скандинавским, тюркским и общеславянским языко­вым корням. С дотошностью профессионального аналитика препарировал и сопоставлял источники, исторические реалии, старые и новые гипотезы.

Серия очерков, опубликованных в журнале «Мир истории» в 2001 —2003 го­дах, вызвала живой интерес специалистов и читателей. Теперь, когда наследие В.П. Тимофеева обработано, читатель может оценить его труд целиком.

В.П.Ильин, кандидат исторических наук

О БОЯНЕ И СТАРЫХ СЛОВАХ

Литературный памятник нельзя рассматривать вне его времени. Это — ак­сиома, но, читая многие труды по «Слову о полку Игореве», удивляешься про­извольности толкований и безосновательному отрыву произведения от эпохи Владимира — Игоря. К сожалению, выходящие переводы и комментарии не столько устраняют недоумение от прежних, сколько порождают новые вопросы — а их и так накопилось куда больше, чем вразумительных ответов.

Почему в «Слове» так много «темных мест» и непонятных слов? В «ошиб­ках» ли переписчиков дело? Многие исследователи справедливо отмечают на­меренное «затемнение» Автором стиха — прием, характерный для мировой ли­тературы того времени. Однако не следует подозревать мистификацию в каж­дой неясной фразе. Иногда полезнее просто внимательно вчитаться в текст.

«Не лепо ли ны бяшеть, братие, начати старыми словесы...» — сколько уже на­писано об этих «словесах»! Б.А. Рыбаков считал, что «никакого архаизма, ника­кого подделывания под старину в «Слове» нет». Г.Ф. Карпунин сводит к старым словесам «стиль исторического монументализма», свойственный летописям, житиям и т.п. A.IO. Чернов посчитал, что речь идет о старинной манере песенно­го исполнения, заключающейся в особенном мелодическом произношении твер­дого и мягкого знаков. У Д.С. Лихачева «старые словеса трудных повестий» — это обширный комплекс летописных повестей (а может быть, и былин).

Как-то трудно представить себе, что «старые слова» — это... старые слова, и только! Прислушаемся, однако, к авторитетному мнению А. Баха о герман­ской литературе конца XII — начала XIII века: «Модным словам, почерпну­тым прежде всего из французского языка, противостояла определенная груп­па устаревших слов. Используя их, стремились всерьез или в шутку придать языку архаическую окраску... Наибольшее число архаизмов встречается в ге­роическом эпосе». «Последние настолько стары, что они больше не употреб­ляются», — это из оценки немецких поэтов-миннезингеров Рудольфа фон Эмса, их младшего коллеги.

Введение в текст «старых словес» считалось едва ли не главным литера­турным приемом в период расцвета немецкой рыцарской поэзии (1180—1230).

И в тот же самый период русский поэт гордо заявляет, что ему «лепо бяшеть начата» свое повествование не какими-то, а настоящими «старыми словами». То что архаизмы придают благородную окраску поэтической речи — факт об­щеизвестный, и приемом этим во все времена пользовались выдающиеся по­эты, включая А.С. Пушкина, — вспомним уже при нем устаревшие «персты», «перси», «ланиты», «чело», «длань» и т.п.

Странно, что исследователи, в большинстве своем, не признали Авторско­го намерения всерьез. Некоторые и вовсе решили, что «старые слова» были при­сущи только Бояну, Автор же якобы сочинял «по былинам сего времени», то есть «новыми словами, на новый лад».

Г.О. Винокур — один из немногих, кто обратил внимание (1938), что в «Сло­ве» действительно «отразилась более архаичная стадия языка», указав на крат­кие прилагательные: «храбра и млада князя», «мутен сон», «в пламяне розе» и т.п. Дело обстоит именно так, но краткие прилагательные — лишь малая толи­ка архаизирующих приемов, которыми пользуется Автор. Он мастерски делает свое дело — «затемняя» стих, он уверенно играет на введении «старых словес», играет на разнице старых, утраченных и современных ему значений, играет на омонимах, играет на различных вариантах разбивки текста, — в том числе вкли­нивая вводные слова. Он изобретателен во всем этом, наш Автор, — как самые выдающиеся творцы изящной словесности, будь то исландские скальды или персидские поэты.

Тем самым он создает «двусмыслицы», ставит многочисленные «ловушки» своим читателям-слушателям, в которые мы, потомки, исправно и добросовест­но проваливаемся, после чего обрушиваем праведный гнев на переписчиков. Напрасно. Используемые Автором выражения подчас настолько стары, что бес­полезно искать их в современных «Слову», а тем паче более поздних произве­дениях. Именно в них, в этих «словесах», а не в надуманных «тюркизмах», со­стоит главное и бесспорное доказательство подлинности произведения. Не беда, что «старые словеса» устарели задолго до жизни самого Автора, — их можно все-таки вычислить, основываясь на логике нашего языка (а он у нас очень ло­гичен!), тем более, что сами слова не могли исчезнуть, не оставив следов, иног­да весьма отчетливых, в русском и в других славянских языках. Заметим при этом, что «очевидные» созвучия отнюдь не всегда могут служить подспорьем в нашем поиске.

Каков практический вывод из такого понимания «старых словес»? Мы имеем дело со словами и сочетаниями, относящимися ко времени, предшествовавше­му XII веку. Это осложняет наше положение, ибо древнейшие из имеющихся собственно русских текстов относятся к одиннадцатому столетию. А глубже нет. Однако крупицами-блестками рассыпаны те же слова и по текстам более по­здних веков. Нужно только не лениться, поглядывать под ноги. Но и этого конечно же недостаточно. Существуют словари славянских языков, русских, ук­раинских и белорусских говоров. Есть и ряд важных церковнославянских тек­стов, относящихся к X веку. К нашим услугам есть и самое главное, невероят­ное, по-настоящему сказочное богатство — Библия на церковнославянском языке! Симптоматично признание испанского переводчика, сделанное с три­буны на праздновании 800-летнего юбилея «Слова»: явственно слыша в поэме отголоски Библии, он завидует русским, ибо западные народы в XII веке чита­ли Библию только на латыни. Нам завидуют, но мы не читаем и знать не хотим собственного богатства! Ведь среди сотен публикаций по «Слову» не наберется и десятка тех, где добросовестно обработаны библейские тексты. Кто или что нам в этом мешает?

Всмотримся еще раз в первую фразу «Слова»: Не лепо ли ны бяшеть, братие, начати старыми словесы трудных повестий... Она имеет множество параллелей:


А лепо ны было, братье... поисками отьць своих и дед своих пути и своей чести!

Вам бе лепо первее глаголати слово Божие. А понеже отвергаете е... се обращаемся во языки.

Лепо же есть и то припсати от канон святаго Василья...

Не лепо есть нам, оставльше слово Божие, служити трьпезам...

Несть ми лепо судить епископу, ли игуменом, ли смердом!

Встани, неси умерл, несть бо лепо умрети, веровавшу в Христа...



Нам, чающим присещениа кадилнаго, не лепо с леностию стояти... на место свое шедше и стати ны лепо есть с всякою кротостию.

Не лепо есть мужу иудеанину прилеплятися или приходити ко ино­племеннику.

Его же (мщения) не бяше лепо створити, дабы Бог отместник был.


«Не пристало ли нам, братья, начать старыми словами печальные повес­ти...» — так звучит зачин в наиболее квалифицированном из имеющихся на се­годняшний день переводов. Принадлежит он Д.С.Лихачеву. Большинство дру­гих исследователей оказались зачарованными словом лепо в значении «краси­во, хорошо» (лепей — «красивей, лучше», лепота — «красота»). Как легко убедиться из вышеприведенных примеров, «лепо есть» и «нелепо есть» в соче­тании с инфинитивом глагола передают не понятие красоты и удобства, а идею долженствования. Из этого следует, что они соответственно переводятся: «нуж­но, должно —- нельзя», «необходимо — не должно», «следует — не следует», «тре­буется — недопустимо». Если же. вспомогательный глагол быти употреблен в прошедшем времени (бяшет, было, бе), то все сочетание становится модаль­ным — то есть передает оттенок «(было) бы».

Итак, Автор намерен начати свои повести. Казалось бы, что может быть проще для понимания и перевода? И все же есть некая тонкость, заставляю­щая на этом слове остановиться. Как «почин» обозначает не только начало, но и само начатое дело, так для певца начати означало спеть. Иллюстрацией мо­жет послужить фраза: «К спевающей не примешайся, да не како увязнеши в начинаниих ея» («Не оставайся долго с певицею, чтобы не плениться ее пением»; Сир. 9:4). Иными словами, не начало повести, а вся она будет исполнена «ста­рыми словесы»! Такое понимание позволяет снять недоумение некоторых ис­следователей, не обнаруживших в «начале» каких-либо особенных старинных слов или выражений — хотя мы их увидим и здесь.

Конечно же буквальная передача этой фразы «не следовало ли бы спеть» че­ресчур громоздка, а потому лепо есть переводить: «А не спеть ли нам».

Другое необходимое уточнение связано с «трудными повестями». Это не литературный жанр, а повествование «о трудехъ» — о ратных делах и походах. И применительно к рассказу о битвах совершенно не уместен перевод «горес­тные». Но Д.С. Лихачев, как мне кажется, просто возлюбил этот слезоточивый, чуждый «Слову» образ: трудные повести у него «печальные (горестные) повес­ти», с трудом смешено — «с горем смешано», тугою им тули затъче — «горем им колчаны заткнуло».

Иллюстрациями труда как ратного дела могут служить: «Начнем сказати безчисленыя рати и великыя труды и частыя войны»; «да яко доидоша на трудьника Хръстова Васоя...» («воин-подвижник», чеш. bojovnik); «Ярослав же показав труд свой и победу великую»; «Вы много труда показасте и врагов моих рязанцев одолеете»; «Княже, почто хо- щеши вой трудити?»; «утрудишася варязи, секуще Север»; «а градц- кис людие падоша от труда яко мертвы» (ср. словен. od boja truden — «утомленный в битве»),

В «Слове» есть еще одно подобное место (в «плаче Ярославны»): «на своею нетрудною крилцю» — «на своих нератных крылышках». Они выглядят как явственная антитеза соколиным крыльям ее мужа.

В целом фраза переводится: «А не спеть ли нам, братия, старыми словами сказанья ратные о походе Игоря, Игоря Святославича?»

Продолжим чтение Авторского зачина: «Начати же ся тъй пъсни по былинамь сего времени, а не по замышленiю Бояню».

(Начаться же той песни по былям сего времени, а не по замыслу Боянову. — Пер. Д. С. Лихачева).

Явственное противопоставление «былин сего времени» «замышлениям Бояновым» породило устойчивое мнение, будто Автор противопоставляет себя — вещему певцу. Вопреки совершенно ясному, недвусмысленному указанию ав­торства в финале: «Рекъ Боянъ Иходына, Святъславля песнотворця стараго вре­мени Ярославля, Ольгова коганя» — возникли многочисленные версии о двух сказителях (Боян и Ходына у Д.С. Лихачева), живших то ли одновременно, то ли с интервалом в целое столетие.

Как-то неловко одним махом перечеркивать все эти изыскания, однако воз­никли они из превратного понимания всего лишь нескольких строк. Путаницу легко преодолеть при правильном переводе замышлений. Одно из незаметных, на первый взгляд, «старых словес», означало отнюдь не замысел в современном смысле. Боян, постоянно говоря о себе в третьем лице, с самого начала просто предупреждает, что на сей раз начнет повесть с сегодняшних дел, а не с обыч­ных воспоминаний. Замыслити = заити мыслию, вспомнить, образовано подоб­но внушити = вняти в уши.

В Псалме 76:4 читаем: «Помянух Бога и возвеселихся», в более же древних вариантах было: «заiдъ мыслию Бога, поглумляхся». Помыш­лять в значении «вспоминать» имеется также и в «Каноннике»: «Уже рыдаю и содрогаюся страхом... помышляя моя содеянная».

О чем именно вспоминал обычно Боян, «соловей старого времени», мы выясним в следующей главе, а пока подведем первый итог исследования пере­водом:


Не лъпо ли ны бяшетъ, бpaтie, начати старыми словесы трудныхъ повестiй о пълку Игоревъ, Игоря Святъславича? Начати же ся тъй пъсни по былинамь сего времени, а не по замышленiю Бояню.

А не спеть ли нам, братия, старыми словами сказанья ратные о походе Игоря, Игоря Святославича? Начинается же эта песнь с былей сегодняшних, а не с воспоминанья Боянова.



ДРАМА НА ОХОТЕ





Боянъ бо вещий, аще кому хотяше песнь творити, то растекашется мыслию по древу, серымъ вълкомъ по земли, шизымъ орломъ подъ облакы. Помняшеть бо рече, първыхъ временъ усобице. Тогда пущашеть 10 соколовь на стадо лебедей; который дотечаше, та преди песнь пояше старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зареза Редедю предъ пълкы касожьскыми, красному Романови Святъславличю. Боянъ же, братие, не 10 соколовь на стадо лебедей пущаше, нъ своя вещиа пръсты на живая струны въскладаше; они же сами княземъ славу рокотаху.

Боян же вещий, если хотел кому песнь воспеть, то растекался мыслию по древу, серым волком по земле, си­зым орлом под облаками. Помнил он, говорят, прежних времен усобицы. Тогда пускал десять соколов на стаю лебедей, и какую лебедь настигали — та первой и пела песнь старому Яросла­ву, храброму Мстиславу, что зарезал Редедю пред полками касожскими, прекрасному Роману Святославичу. Боян же, братия, не десять соколов на стаю лебедей напускал, но свои вещие персты на живые струны воскладал, а они уж сами славу князьям рокотали2. (Пер. Д. С. Лихачева)




Выражение «песнь творити» переведено Д.С. Лихачевым точно — как «вос­петь», но не «сочинять» песнь. Другие переводчики не учли старославянских и древнерусских выражений: молитву творити — «молиться», съвет творити — «совещаться», плачь творити — «оплакивать», память творити — «поминать», обиду творити — «обижать» и т.п. Куплю створити тоже есть не «организовать, создать торговлю», а элементарное «торговать». Так что песнь творити есть про­сто «петь, воспевать», но вовсе не «сочинять».

Однако «аще кому хотяше песнь творити» — вовсе не означает, что «песнь-славу» князьям Ярославу, Мстиславу, Роману или кому-то еще Боян пропел лично, в их присутствии. Ведь мы и сегодня «поем славу (кому?) Александру Невскому», рассказывая нам о его деяниях. Так же Боян в с воих песнях обращался не к самим князьям, а ких памяти.

В «Задонщине» утверждается, что «гораздый гудец» пел песни князьям, жившим намного раньше перечисленных. Однако это отнюдь не говорит о том, что он был их современником – он также пел о них. Нечто подобное мы увидим и в отрывке, где речь идет о Всеславе Полоцком: «Тому вещей Боян и пръвое припевку, смысленыи, рече». Перевод в обоих случаях должен быть: «О нем», а не «Тому».

После этого небольшого, но важного уточнения мы подходим к одному из самых запутанных фрагментов «Слова».

Как же далеко мы ушли от изначального, так и оставшегося непонятным, значения, если не привычного, не задумываясь, говорим: «Растёкся мыслию по древу» - об излишне многословном ораторе, который не умеет собраться с мыслями! Это оттого, что саму «мысль» мы воспринимаем в произведении буквально. Можно, правда, по-другому. Опираясь на соседствующих в тексте волка и орла, в «мысли» пытались угадать еще одно живтоное, а именно «мышь» или6 что предлагают гораздо чаще, белку-летягу «мысь», замеченную когда-то в говоре Опочецкого уезда Псковской губернии. Из этого прочтения и родилось предположение о причастности «Слова о полку Игореве» к мифологии «вселенского древа», по стволу которого якобы носится белка, олицетворяющая связь между умершими предками (в корнях), действительностью (ствол) и богами (в ветвях). Предположение совсем не безобидное, поскольку сразу же, с первых строк, настраивает читателя на восприятие произведения как чисто языческого.

Если все же согласиться с мнимой опиской переписчика, то как соотнести белку-мысь с опять-таки «мысленым» (а не «мысиным») древом, по которому несколькими строками ниже скачет «соловей старого времени Боян»? Быть может, в обоих случаях речь все же о «мысли»? Но каким это образом она «течет по дереву»? И по какому именно?

По «дереву познания»? По «вселенскому»? По деревянным гуслям?

Неужели «мысли Бояна текли в вершину, как соки по древу», или он «расцветал мысленно кудрявым деревом», или «раскидывался в ветви мыслями», как объяснили это место в XIX веке А.Вельтман, С.Кораблев и Д.Минаев?

И, наконец, ключевой вопрос. Какова связь текущей мысли с упомянутыми здесь же представителями животного мира и, главное, с усобицами – явлением чересчур диссонирующим с неумеренно сказочной и внешне благополучной запевкой?

Но довольно пока вопросов. Попробуем поискать хотя бы некоторые ответы.


Некоторые из необходимых сведений о соколиной охоте

Потравит он, вспомнив завязку смут,

Лебедок сокольим десятком —

И птице, которую первой сгребут,

Петь гимн усобищным схваткам.
В этой поэтической интерпретации, своим рубленым ритмом напоминаю­щей классово выверенные куплеты эскадронной самодеятельности, Марк Тарловский попытался в 1938 году совершить невозможное — примирить скорб­ное и грозное понятие «усобица» с образом сказочного лебедя-трубадура. Дру­гие поступали мудрее: в лучших поэтических переводах это очевидное противоречие загнано вглубь, а сами «усобицы» замаскированы или просто подменены бравурными «битвами былых времен», «бранями стародавними», «громом дедовских побед» и т.п. Однако можно ли всерьез допустить, чтобы Автор, весь пафос произведения своего направивший против княжеских «усо­биц», попытался вдруг их героизировать, да еще столь странным способом — через последнюю, прощальную «лебединую песню»?
Вопреки распространенному мнению, ни в одном месте «усобица» не может быть переведена как «походы», «война» или «битва». А. К. Югов переводил «Праотцев древние войны», ссылаясь на летописную запись 1229 года: «Сотвориши же межи собою клятву Русь и Ляхове: аще по сем будет межи ими усобица...» Здесь, однако, также подразумевались «раздор», «разлад», «распря», но никак не война, ведь любой подобный договор действует только до начала войны и направлен как раз на ее предотвращение. Упомянутая в летописи «усобная рать» подтверждает, что война — лишь одно из выражений «усобицы», коих бывало множе­ство: незаконное овладение чужой отчиной, вероломство, подкуп, убий­ство, клевета, оковы, заточение в темницу и т.п.
В 1877 году Всеволод Миллер поражался подобным толкованиям: «... лебедь поет предсмертную песнь, и песнь эта прославляет князей. Едва ли такие черты лебеди можно найти в нашей народной поэзии». В народной поэзии, ес­тественно, нет, а в переводах — сколько угодно:
Да и пустит десять соколов на стадо лебедушек;

Которую сокол первую потрогивал,

Та и пела песню первая.

(Н.Алябьев. 1873)


(На приземленно-бытовом уровне: словно о сельском воришке, который в поисках яиц щупает в темноте кур, или об ухаре-сердцееде, до девок дорвав­шемся.)
Лишь достигнет птицу сокол смелый,

Словно камень падая из тучи,

Запевал, ликуя лебедь белый,

Ярослава славя век могучий.

(Н. Заболоцкий. Черновой набросок)


Образ лебеди, поющей «в когтях у сокола» еще в XIX веке вызывал иронию, а попытки придать ему «народный» характер выглядят ходульно-фальшивыми:

Десять соколов с целей

Спустить в стадо лебедей;

Та, что в когти попадалась,

С той и песня начиналась.

(А.В. Скульский. 1876)


Фольклор несет совершенно иной образ и дух встречи сокола с лебедью:
- Уж вы что, соколы, чуяли ?

- Уж мы чуяли-чуяли

Белу лебедь на заводи...

- Уж вы что с собой не взяли ?

- Уж мы взяли-то с собой, не взяли,

Да крылья-перья все оборвали

Да алу кровь в море пустили...
или:
Где ни взялся млад ясен сокол,

Убил, ушиб лебедь белую.
«Автор «Слова» — прекрасный знаток природы, он знает повадки и обычаи зверей, птиц; охотничья терминология, умело используемая им, говорит о его знакомстве с охотой, говорит о нем как о человеке, в быту которого она была обычным делом», — отмечает JI.А. Дмитриев, и, право, стоит с ним согласить­ся. А также обратить внимание, что Автор четырежды упоминает, как сокол «бьет» или «избивает» лебедей в небе. Что он разумеет под этим, понятно всем соколиным охотникам, высоко ценящим это свойство сокола, отличающее его от всех других ловчих птиц. Сошлюсь на несколько авторитетных свидетельств:

С. Т. Аксаков: «Тут дело идет не о добыче, не о числе затравленных гусей и уток — тут охотники наслаждаются резвостью и красотой соколиного полета, лучше сказать, неимоверной быстротой его падения из-под облаков, силою его удара».

Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона: «Свою добычу сокол бьет приемными когтями задних пальцев, причем удар бывает настолько силен, что, попав, например, по утиной шее, он перерывает ее пополам».

Н.В. Шарлемань: «Он с такой стремительностью нападает на преследуемую им птицу, что ударом вытянутых вперед лап, вооруженных длинными когтями, наносит смертельные раны, часто убивает ее с одного удара».

«Певец «Слова» — поэт, а не сказочник», — заметил как-то В.И. Стеллецкий. И поскольку поэтикой охоты «Слово» буквально пронизано, мы должны наконец распрощаться со сказкой о белой лебедке, поющей, надо полагать, очень долгую песнь невесть откуда здесь взявшимся Ярославу, Мстиславу и Роману Святославичу. Осторожные первоиздатели вообще обошли молчанием вопрос о том, кто же, собственно, пел: «чей сокол долетал, тому прежде и песнь начиналася...» И оставленная ими неопределенность имеет очень веские ос­нования.
Что такое «усобицы первых времен»?
Боян, как мы выяснили, всякий раз вспоминал усобицы в припевке, начи­ная саму песнь о ком-то из князей. О каких же усобицах шла речь? Обычно в них усматривают события, связанные с «крамолами Олега Гориславича». Это выглядит странно, ибо Олег выступил против узурпации своих наследных прав родственниками Всеволода Ярославича и его сына Владимира Мономаха.

Для того чтобы уточнить хронологию, попытаемся проверить грамматичес­кую достоверность существующего перевода: «первых времен усобиц». Ведь имей мы в поле зрения только «помняшетъ... первых временъ» без идущего следом сло­ва, то легко бы поняли и перевели, что Боян «вспоминал... первые времена».


Соответствующее управление глагола «помнить, поминать» под­тверждается примером: «Поминайте смерть и воскресение, и суда оно­го страшного...» (1356) — и не им одним. На необходимости такого перевода указанных сочетаний настаивал и А. К. Югов, пояснявший, что «это есть родительный падеж вместо винительного, как, например: «преклоняет слуха своего» — вместо «слух свой». Тогда, скорее всего, «усобице» в нашей фразе — не множественное число в винительном, а единственное число в характерном для «Слова» «датель­ном принадлежности» (ср.: «на брезе синему морю» вместо «синего моря»).

Целиком предложение переводится: «Вспоминая он, говорит, первые време­на усобицы». Автор, следовательно, ведет речь не об отдельных усобицах, а об усобице как явлении — беде и трагедии, полный масштаб которой выявился менее чем полстолетие спустя. Начало эпохе усобиц было положено задолго до «полков Ольговых» (конец XI в.) и даже не бешеной резней первой четверти того же столетия, когда из двенадцати сыновей Владимира в живых осталось только четверо, включая «старого Ярослава» и «храброго Мстислава».

«Первые времена усобицы» — последняя четверть X века, борьба между тре­мя сыновьями Святослава Игоревича, убитого печенегами на днепровских по­рогах. Поскольку исторические факты, описанные в «Слове», как правило, находят подтверждение в летописях, сверимся с ними и на сей раз. Глубже 975 года каких-либо сведений о княжеских русских усобицах мы действительно не найдем.

Обратим теперь внимание на краткое бо, которое переводится как ибо, ведь. В нашей фразе оно играет очень важную роль, подсказывая, что Боян «расте­кался мыслию по древу» именно «потому что вспоминал первые времена усоби­цы». Иными словами, «мысль» растекалась не где-нибудь, а как раз в его воспо­минаниях, где он зачем-то напускал десять соколов на стадо лебедей. Но при чем тут соколиная охота, да и любая охота вообще?

Связь ее с усобицей обнаруживается немедленно и весьма интригующе: на­чало самой первой в истории Руси усобицы было положено в 975 году именно на охоте! Конечно же, слушатели Бояна и читатели «Слова» не воспринимали эту связь как случайность — им, по замечанию Б.А. Рыбакова, «понятно было все, ясны были все оттенки замысла, логическая связь не прорывалась нигде».

Вот как передает летопись этот начальный эпизод усобицы: «Лов деюще Лют, исшед бо ис Киева, гна по звери в лесе. И узре его Олег и рече: «Кто се есть?» И реша (т.е. сказали) ему: «Свенельдич». И заехав уби его — бе бо ловы дея Олег. И о том бысть межю ими ненависть — Ярополку на Ольга».

Убийство Олегом Древлянским вассала киевского князя, жестокое и бес­смысленное на первый взгляд, и последовавшие за ним события потрясли до­монгольскую Русь, оставили в сознании общества тяжкую травму, которая по своему моральному воздействию была превзойдена разве только усобным убий­ством Бориса и Глеба. Понятно, что память об этом начале была еще очень све­жа при Бояне и что от трагедии на охоте, как от памятной вехи, люди стали вести отсчет времени, отсчет усобиц — подобно тому, как в недавнем прошлом это было с институтом корсиканских вендетт и «права» кровной мести на Кав­казе.

Итак, было ли случайностью убийство Люта, сына Свенельда — шведского воеводы на русской службе, и можно ли рассматривать этот эпизод в качестве самого первого звена в цепи дальнейших событий, имевших собирательное на­звание «усобица»? Исследователи, обращаясь к эпизоду на охоте, не всегда про­слеживают такую связь, а польский историк XV века Ян Длугош, основательно проработавший современные ему русские летописи, почему-то вообще не упо­мянул о нем, зато утверждал, что распря между Святославичами произошла из- за стремления одних князей расширить свои владения за счет других.

Одна версия совершенно не противоречит другой. Убийство Люта действительно дало Ярополку Киевскому удобный предлог для нападения через два года на брата с целью захвата его земель. Олег Святославич в ходе этой войны погиб жалкой смертью: спасаясь от наступавшего Ярополка, он свалился с моста во время паники перед запертыми воротами города Вручий и был раздавлен во рву упавшими сверху людьми и лошадьми.

Многие летописи, основываясь на «Повести временных лет», передают, что Ярополк Святославич, рыдая над братом, вытащенным из-под горы трупов, упрекает Свенельда: «Ты сего хотел!» Свенельд, согласно летописи, мечтал ото­мстить за сына и постоянно внушал князю: «Пойди на брата своего. Приими волость его!» Можно ли не посочувствовать юноше в его горе, испытанном из- за коварного наущения Свенельда?

Однако Свод Летописца Переяславля Суздальского (закончен в начале XIII века) соответствующий эпизод излагает несколько иначе, — плачущий князь восклицает: «Ведь это же сам я сводил их о ловищах звериных и того хотел!» Это уже решительно меняет дело, поскольку позволяет предполагать, что в основе трагического столкновения Олега и Люта был их спор об охотничьих угодьях и что само оно произошло не без участия киевского князя.

О каких же охотничьих угодьях («ловищах звериных») идет речь? Событие это произошло в Древлянской земле, поэтому нетрудно понять, что подразуме­вались те самые места, где охотники добывали великое множество шкурок, шедших и на уплату дани. В свое время за внезапную жадность на «полюдье» древляне убили там Игоря Старого, приходившегося дедом Олегу и Ярополку. Примечательно, что именно податью с древлян Русь при Игоре Старом платила за службу наемной дружине упомянутого Свенельда. Тот и сам собирал там дань, владея, таким образом, какими-то правами на указанную местность.

Можно обоснованно предполагать, что он рассчитывал передать их по на­следству своему сыну. Однако история распорядилась по-другому: в княжение вдовы Игоря Ольги права эти, похоже, были отняты в пользу великокняжеской власти в тот самый период, когда, жестоко покарав и приведя к покорности убийц мужа, «иде (В) Ольга до Деревьстей земли с сыном своим и с дружиною, уставляюще уставы и уроки — суть становища ее и ловища».

Изъятие древлянской территории из-под власти Свенельда не умалило вли­яния скандинава на государственные дела, в которых он продолжал играть вид­ную роль и при сыне Игоря Святославе. Договор Руси с греческим императо­ром Цимисхием был, например, подписан одновременно от имени князя и во­еводы: «при Святославе и при Свенельде».

Незадолго до последнего своего похода Святослав рассадил сыновей по раз­ным княжениям: Ярополка — в Киеве, Олега — в Древлянской земле, а Влади­мира — в Новгороде. Святослав Игоревич погиб на порогах, а благополучно ускользнувший от печенегов Свенельд добрался до Киева и, несомненно, стал оказывать сильнейшее влияние на неоперившегося еще юношу-князя. Такова историческая подоплека события, происшедшего на древлянском ловище.

Интересен комментарий Николая Кутепова, крупнейшего знатока русской великокняжеской охоты: Лют, по его мнению, «нечаянно заехал в леса, при­надлежавшие к волости Олега, древлянского князя. Случайно в то же время охотился здесь и сам Олег... Олег нагнал Люта и убил его, вероятно, обижен­ный таким явным нарушением территориальных прав охоты». Акцент, постав­ленный на права охоты, очень важен. Однако, в свете вышеизложенного, едва ли можно согласиться с мнением о «нечаянности» появления Люта в чужих вла­дениях. Определенно прав здесь А.Г. Кузьмин, считающий, что «сын Свенель­да Лют заехал в древлянские охотничьи угодья, видимо, претендуя на эту зем­лю». Б.А. Рыбаков также отмечает, что поступок Олега «был первым открытым выступлением против самой знатной и сильной части киевских варягов».

Но вернемся к Ярополку. «Ты сего хотел!» — словами, брошенными Свенельду, он напоминает нам расплакавшегося отрока, но как раз эта, зафикси­рованная большинством летописей, фраза является главным свидетельством в его защиту. Если кто-то и был, по мнению осторожных и зависимых летопис­цев, виноват в разжигании костра будущего пожарища, то вовсе не Ярополку они предъявляли вину за «первые времена усобицы» — ведь сам он пал ее жер­твой, пускай и не безгрешной. Кому же тогда? Неужели только чужеземному подстрекателю Свенельду? Уж его-то, окончательно исчезнувшего со страниц русских летописей сразу после этого эпизода, они бы в своем праведном гневе не пощадили. Не ругают они, как мы видим, и несчастного Олега. Так кто же распалил огонь первой усобицы?
Нелестные мысли о «старом Владимире»
Смерть Олега была использована как предлог для войны: узнав о событиях, Владимир бежал из Новгорода «за море к варягам» и задался целью не просто расширить новгородские владения, но и захватить великокняжеский киевский трон. Сам он в то время был юношей, носившим обидную кличку «робичич» и страдавшим специфическим комплексом неполноценности, возникшим из-за отцовской к нему неприязни и из-за рождения от «робы» (т.е. рабыни) Малки, (а не законной жены Святослава, как Ярополк и Олег). На подступах к верши­нам славы он с лихвою компенсирует унижения тем, что почти уравняет себя с богами, присвоив титул «князь Солнце», отразившийся в былинах прозвищем «Красное Солнышко». Теперь же, по прошествии трех лет, «робичич» пришел «из-за моря с варягами» и вступил в войну с братом.

Заманив на переговоры и вероломно убив Ярополка, Владимир начал мстить прочим своим обидчикам, в том числе прежде отвергшей его Рогнеде (ее он из­насиловал на глазах у родителей, которых после этого убил). А под конец своей бурной жизни он подготовил, но так и не успел осуществить военный поход про­тив сидевшего в Новгороде строптивого, тогда еще не очень «мудрого» Ярослава, отказавшегося платить отцу грабительскую подать. («Но Бог не даст дьяволу ра­дости», — комментирует летописец несостоявшееся предприятие.)

Историки знают, что сведения, нежелательные для властителей, постоянно вымарывались из летописей, а при новых переписываниях исчезали совсем. Этого не скажешь об изображениях Владимира. Помимо перечисленных фак­тов летописи подробно излагают прелюбодейства и жестокости князя, которые проросли в его сыновьях кровавым урожаем 1015—1024 годов.

Разумеется, негативные сведения о Владимире сохраняли, чтобы подчерк­нуть его духовное перерождение после принятого крещения. Однако канони­зация князя состоялась только в XIII веке, после татаро-монгольского завоева­ния, когда потребность в национально-религиозной консолидация перед ли­цом погибели Земли Русской заставила оставить в стороне внутренние счеты. Похоже, что до этого времени оценка его была далеко не столь однозначно по­ложительной. Показательно событие, которое А.Г. Кузьмин охарактеризовал как «само по себе беспрецедентное»: через тридцать лет после смерти Владимира киевляне перенесли и захоронили в Десятинной церкви останки Яропол­ка и Олега, предварительно окрестив их. Ясно, что сам он таких почестей не допустил бы — по крайней мере, для Ярополка. (Невольно напрашивается ана­логия с событиями 80-х годов XX века — посмертной реабилитацией деятелей сталинских времен. Она также началась через тридцать с небольшим лет после смерти вождя.)

Как же относился к Владимиру Автор «Слова»? «О, стонати Рускои земли, вспоминая первую годину и первых князей! Того старого (Владимира Святосла­вича, а не Владимира Мономаха. — В. Т.) Владимира нельзе бе пригвоздити к го­рам Киевским: сего бо ныне сташа стязи Рюриковы, а друзии Давыдови, но розинося им хоботы пашуть (полотнища развеваются)». Кажется, яснее не скажешь. Однако толкования придают этой фразе смысл прямо противоположный. «Здесь, несомненно, под «старым Владимиром» разумеется Владимир I Святославич с его многочисленными походами на внешних врагов Русской земли», — отмечал, например, Д.С. Лихачев (курсив мой. — В. Т.). «Автор всем этим хочет сказать, что Владимира нельзя было удержать в Киеве — так он стремился в бой против врагов, а между его потомками уже нет согласия, и потому они не могут действовать против общего врага», — развивает ту же мысль Л.А. Дмитриев. Другие и вовсе видят здесь горькое сожаление автора о том, что «Красное Солнышко» не остался восседать на киевском троне навеки.

Между тем «первая година» явно перекликается с «первыми временами усо­бицы» — и стилистически, и содержательно. По мнению Автора, именно на­следие Владимира проявляется в том, что «роз-ино-ся» (как в исходном тексте, а не «розно ся» — как во всех остальных изданиях) — уклоняясь от единства, расходясь, отчуждаясь, идя не «в путь един», а «иначе» — в иные, разные сторо­ны, вьются флаги двух его именитых потомков. Едва ли, вспоминая вместе с Бояном об усобице, Русская Земля стонала от ностальгии по «благословенной» эпохе «первой годины (усобицы) и первых князей (ее начавших)». Автор горес­тно осуждает бояр, которые позволили «старому Владимиру» закрепиться на Киевском престоле. «Того старого Владимира нельзя было допускать к горам Ки­евским!»


Смысл термина «пригвоздите» (допускать, принимать) виден из сопоставления: «И к тем пригваждаешися, оставив живааго и истинънаго Бога» (Супр. 163:24); «Христе Иисусе, ко страху Твоему вопию: пригвозди мя... ко пристанищу благодишному...» (Канон умилительный ко Господу нашему Иисусу Христу, песнь 7).
Столь смело мог рассуждать, разумеется, не какой-то придворный певец, живущий на княжеские подачки, а поэт, представлявший родовитое киевское боярство. Его могущество подтверждалось наследственным правом принимать на «злат стол» князей любых, а нелюбым давать от ворот поворот (как, кстати, боярство и поступило в 1024 году с сыном старого Владимира «храбрым Мстис­лавом»). Боярская независимость по отношению к неугодным князьям (к тому же еще «неполноценным» по факту происхождения не от урожденной княжны) было явлением вполне «в духе времени», широко распространенным как раз при жизни Автора «Слова». Ярослав Галицкий Осмомысл, тесть Игоря, полю­бил безродную Настасью, а после того, как его узнавшая о сопернице супруга бежала с сыном в Польшу, женился на любовнице. Однако галицкие бояре не приняли новую княгиню: подняв мятеж, они сожгли на костре госпожу, а пос­ле смерти Осмомысла изгнали и его выросшего «незаконного» сына-наследни­ка. Не осуждает ли и наш поэт бояр Киева, которые помогли Владимиру утвердиться на главном троне Руси?

«Старый Владимир», таким образом, постоянно пристутствовал в любом из «замышлений» Бояна – в его непременной запевке-воспоминании о возникновении губительной усобицы. Это означает, что Автор честно выполнил свое обещание донести «повесть сию от старого Владимира до нынешнего Игоря», хотя и рассказывает только об Игоре, включая время от времени эпизоды об Олеге и Всеславе. По верному замечанию Г.Карпунина, «когда автор говорит: «Почнем же, братие, повесть сию от стараго Владимира до нынешнего Игоря», - то это означает не одинаковое внимание поэта и к эпохе Владимира и к эпохе Игоря, а перенос внимания с одного на другое – со «старого» на «нынешнее», с «Владимира» на «Игоря», с «замышлений» на «былины»».

Слово «почнем» действительно может переводиться не как «начнем», а именно «перенесем, передвинем». Словенский язык, весьма архаичный по своей лексике и меющий множество соответствий «Слову», сохранил в глаголе poceti значение «гнать, сдвигать, относить (например, ветром)».

Никаких «утерянных листов рукописи, следовательно, искать не стоит. Мы и так достаточно приблизились к пониманию авторского замысла – показать истоки усобицы. Остается лишь рассмотреть несколько строк, не теряя из виду общего смысла повествования.


О «мысли», которая «растекается як руди мыши»

Обратимся еще раз к истоку тех самых «первых времен усобицы». Можно ли рпедъявить доказательства того, что в своем упоминании о соколиной охоте и начале владимировых усобиц Боян имел в виду именно эпизод, связанный с Лютом? Думаю, что можно. Ведь по старинной традиции основы сплоченности и боевой выучки дружины закладывались еще в отроческом возрасте на совестной охоте ватаги сверстников. В старопольском языке dobra mysl соответствует русской былинной поляница удалая в значении «храбрая дружина». Причем это позволит одновременно раскрыть и загадочную «мысль», которой вещий старец не менее загадочно «растекался» по какому-то дереву.

Начнем с того, что «растекашется» происходит от глагола «течь», причем не в значении «разливаться», а в старом и современном диалектном значении «бежать», «сигать» или «быстро передвигаться». Вспомним соколов, которые куда-то «дотечаще», и волка, которым сам Игорь «дотече к лугу Донца».
Осталось это значение и в современных украинском («тикати»), польском («uciec»), словацком (utiect), литовском (tekoti) и латышском (tecet) языках. «Растекаться», как в словенском raztekati se, будет оз­начать «разбегаться в разные стороны или по какой-то территории (ср. украинские: «Ростеклися як pyдi мишi», «Ростеклося товариство, хто куди»).

Но что же могло «растечься» —- разбежаться во время описанной Автором охоты? Могла ли это сделать «белка»? Как именно — на несколько белочек? Конечно, если рассматривать ее в совокупности с волком и орлом, то все-таки могла, но в этом случае остаются возражения, приведенные в начале очерка. Тогда что же все-таки «растекалось» на охоте? Да сама охота и растекалась!

Та самая «охота», которую блестяще описал А.С. Пушкин в своем знамени­том отрывке об осени в деревне:
... сосед мой поспешает

В отъезжие поля с охотою своей,

И страждут озими от бешеной забавы,

И будит лай собак уснувшие дубравы.
Все та же «охота», которой еще Владимир Мономах похвалялся потомкам в своем назидании: «И в ловчих ловчий наряд сам есмь держал, и в кошосех, и о соколех, и о ястребех».

Та же «охота», о которой Владимир Даль внес в свой словарь следующие фразы: «Охоту держать — дом разорять»; «Мы охоту перевели, собак борзых и гончих».

Права феодалов-держателей такой охоты охраняли древнейшие законы Руси: «А оже украдуть чюжь пес, любо ястреб, любо сокол, то за обиду 3 гривны». Трех приведенных примеров достаточно, чтобы заметить условное разделение такой охоты на псовую и соколиную.

Не требуется сверхбогатого воображения, чтобы представить, как именно «растекалась» на местности такая охота: «растекались» псы, спущенные для гона зверей с поводков, участники охоты широким фронтом мчались вдогонку, рав­но как и те, кто скакал следом за соколами. Иными словами, живописуя на кня­жеском пиру этот древний эпизод, Боян в своем воспоминании — «замышлении», словно кудесник, растекался перед слушателями «охотой» или «ловчим нарядом» — той самой конкретной охотою, в которой соколы Олега были на­пущены на лебединую стаю, и той же, которой растекался Лют, когда «гна по звери в лесе» (из летописной фразы следует, что швед участвовал в «охоте го­ном»), В поэтическом изображении Бояна от этой «растекавшейся мысли» в ужасе бежало все живое: и волк уносил ноги подобру-поздорову, и потревожен­ный лаем орел взмывал с обглоданных костей и уносился под самые облака.


Средневековая аудитория высоко ценила искусство создавать по­добные картины не только словами, но и средствами хореографии. Вспомним древнейшую, еще языческих времен сказку о царевне-лягушке, в которой на царском пиру Василиса Премудрая пошла пля­сать: махнула левым рукавом — возникло озеро, махнула правым — поплыли лебеди. Боян же создавал перед своими слушателями карти­ны точно так же, как это делал современник «Слова о полку Игореве», азербайджанский поэт Низами Гянджеви, который об этом писал: «Создам я чарами картину, какой не сможет создать ни один кудес­ник»...
«Мысль» есть «охота». В подтверждение можно сравнить сочетание «растекашется мыслию по древу» с фразой на украинском языке: «Ростеклыся мыслывци по гаю, та й полювалы цилу дныну» — то есть «разбежались охотники по лесу и охотились целый день». Стоит ли после этого удивляться, что слова, звучащие как «мысливец» и «мысливый», в современных украинском, польском и чешском означают «охотник», а «мысливство» (myslistwo и myslivost') — соответственно «охота как охотничье ремесло»? В старопольс­ком языке dobra mysl соответствует русской былинной полянице удалой в зна­чении «храбрая дружина». Один из лучших знатоков польской охотничьей лек­сики Станислав Холле отмечает, что термин myslistwo первоначально означал «всю совокупность средств охоты: это и кони, псы, ловчие птицы, оружие ог­нестрельное и холодное, всевозможное охотничье оснащение», а также сами егеря-охотники...

Ну а наши «промысел» и «промыслить» — они-то откуда взялись? Не странно ли, что до смысловой новации Карамзина русские «промышленники», если что-то и добывали, то отнюдь не заказы для заводов, а, как и полагалось истинным добытчикам, промышляли зверя? Древнейшая в истории эволюции человече­ства идея «добывания хлеба насущного» была прочно связана у наших предков с корнем «мысл-» — неслучайно мы легко, не задумываясь, воспринимаем со­общение о том, что «рыбаки вернулись с промысла». Глаголы «думательные», т.е. передающие умственно-мыслительную деятельность, возникли из глаго­лов «добывания», «сбора».


Оба значения глагола «мыслити» мы находим в летописи под 944—945 годами, в уже упомянутой выше легенде о смерти Игоря Старого: «И приспе осень, нача мыслити на Деревляны, хотя примыслити болшюю дань... Послуша их Игорь, иде в Дерева в дань и примышляше к первой дани, и насиляше им». «Добывание — присво­ение» и «добыванием обирание» встречаем и под 1340 годом: «Кто прикупить или примыслив чюжее... своим волостем», и под 1378 го­дом (в Духовной Дмитрия Донского): «что яз примыслил, то... дал есмь своему сыну».
Для иллюстрации можно привести далеко не полный ряд соответ­ствия глаголов со значениями мысли и действия:

др.-инд. grahana понимание — grahana (ловля)

рус. понять — поняти (взять, схватить, поймать)

укр. пошмати — взять

чеш. pojimati понимать — pojimati (поймать, включить)

лат. comprehendere понимать — comprehendere (поймать)

фр. comprendere понимать — comprendere (поймать)

рум. prinde понимать — prinde (ловить)

нем. begreifen понимать —• begreifen (ловить, хватать)
Это полностью соответствует законам этимологии, согласно ко­торым семантика понятий развивается от конкретному к абстрактно­му, а не наоборот. Древний человек не мог увидеть, услышать, пощу­пать или как-нибудь иначе ощутить процесс мышления — осознав в этом потребность, он сам умозрительно вывел его понимание из дру­гих, хорошо ему известных процессов.


следующая страница >>