Вук Драшкович. Ночь генерала ocr busya «Вук Драшкович «Ночь генерала» - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Вук Драшкович. Ночь генерала ocr busya «Вук Драшкович «Ночь генерала» - страница №4/5


* * *

Би-би-си просто счастлива, что создала легенду о великом Тито. Голос этой радиостанции уже захлебывается кровью Михайловича.

(Kennet Greenless, «The Tablet»,

16 июля 1946 г.)

* * *

Я искренне желал примирения всех участников гражданской войны в моей стране. Я желал, чтобы они все вместе приступили к возрождению Югославии, которой во время этой войны был нанесен разрушительный ущерб. Для того чтобы облегчить это примирение, я согласился на то, чтобы народ сам решил, хочет ли он моего возвращения в страну. По совету союзников и в связи с решениями, принятыми в Ялте, я также согласился на слияние моего законного правительства с правительством Тито. Вопреки всем моим ожиданиям, партия Тито ввела в Югославии свою диктатуру, диктатуру, немногим отличающуюся от тоталитарных режимов, против которых сражались объединенные нации. Эта диктатура существует благодаря террору тайной полиции и революционных судов. И суд, и полиция вместо того чтобы защищать граждан, стали средством их преследования и запугивания. Процесс над генералом Михайловичем последовал за целой серией аналогичных процессов. Этот солдат, который первым в Югославии начал борьбу против оккупантов и который всегда был верен союзникам, отдан под суд его политическими противниками, приговор которых не может быть не чем другим, кроме как актом партийной мести. Я протестую против такого злоупотребления судебной властью и взываю к чувству справедливости, к закону, к гуманности всего цивилизованного человечества. Я протестую против продолжения в моей стране гражданской войны в форме преследования и истребления партизанами тех, кто к ним не принадлежал. Я твердо уверен, что спасение Югославии только в демократических принципах, которые обеспечивают справедливость и свободу всем и каждому.

Лондон,

16 июля 1946 г.

Петр II

собственноручно

* * *

Завтра рано утром, еще до рассвета, моего пациента расстреляют. Если бы в этом состояла вся истина, моя совесть могла бы быть чиста. Однако я стала частью орудия убийства.

Пока я пишу это, солнце постепенно заходит, а моя жертва ожидает, когда пройдет ночь, последняя ночь страданий, и когда заря принесет тишину и спасение. А я жду сурового наказания. От моих, от себя самой, от Бога, если он есть.

Я участвовала в его убийстве и как врач, и как партизанка, и как член партии. Моя рука дрожит, на бумагу капают слезы, буквы расплываются. Но эти пятна – не просто пятна на бумаге в клеточку, это пятна на моей совести, в моей душе.

Я не врач, а преступница. Проклинаю тот час, когда я поступила на медицинский по настоянию отца и дяди. Я хотела изучать литературу. Если бы я послушалась зова своего сердца, то не стала бы убийцей, к тому же еще и в белом халате. Но несомненно, где бы я ни училась, я бы ушла в партизаны. Я сделала бы это из-за моей страстной веры в равенство между всеми людьми, в справедливость, в тот земной рай, который построен в России. Эти прекрасные мечты – ведь я тогда еще и не подозревала, что они не имеют ничего общего с действительностью, – привели меня в Союз коммунистической молодежи Югославии уже на втором курсе, когда Гитлер «закусывал» Чехословакией и фашизм показывал свой зверский оскал в Испании. Я хотела воевать, защищать Мадрид, отдать всю свою молодость Ла Пассионарии. Мой отец, адвокат, буквально похитил меня в те дни из Белграда и увез в Скопье, к бабушке, заручившись обещанием полиции постоянно держать меня под контролем. Отец был против Франко и даже не скрывал своих взглядов, просто он очень боялся потерять меня.

Но куда это меня занесло? Видимо, я подсознательно стараюсь бежать от своего зла и ищу какого-то оправдания в прошлом. А оправдания нет. Тем не менее я должна признать, что горько раскаиваюсь в том, что тогда не довела дело до конца и не бежала в Испанию, что не погибла там или здесь с партизанами. Я бы покинула этот мир с любовью к Сталину, с крепким как скала убеждением в том, что идеалы коммунизма дороже любой жизни – как моей, так и чужой. Я бы умерла со своими прекрасными мечтами, мне не пришлось бы пробудиться и отрезветь в нынешнем аду.

Этот ад начался вечером 20 марта. Тогда я сделала первый преступный шаг. В нашей пустой квартире появился, предварительно позвонив по телефону, товарищ Крцун. Я забыла сказать о том, что моих родителей, у которых я была единственным ребенком, в сорок третьем году расстреляли немцы. Со Слободаном Пенезичем я познакомилась еще в сороковом году, на нелегальной встрече СКМЮ. Потом, в конце сорок первого, партия перебросила меня в Рудо, где мы встретились снова. Я была направлена в санитарную службу Верховного штаба и несколько месяцев спустя принята в партию.

Опять я бегу в прошлое, потому что стыд гонит меня от встречи с самой собой в настоящем времени. Итак, в тот вечер появился товарищ Крцун. То есть, появился Крцун, потому что я больше не могу называть его товарищем, я содрогаюсь от этого слова. Он мне доверил «одно из самых святых партийных заданий», как он сказал. Я, как коммунист и врач, должна была помочь в «разоблачении преступлений Дражи Михайловича».

Я буквально содрогнулась от страшной ненависти при одном только упоминании этого имени. Для меня оно было символом предательства, убийств и преступлений, чем-то сатанинским и зверским. Сообщение о том, что это чудовище схвачено, вызвало во мне настоящую эйфорию, которая в ту ночь вылилась и в близость с Крцуном. Я сделала это в состоянии восторга, я была просто пьяна от этой вести и вела себя так страстно и раскованно скорее не как женщина, а как член партии. Он принес мне медицинскую литературу о наркотическом средстве под названием «мескалин», напомнив, что его действие уже проверено на практике во время процессов над «предателями мирового коммунизма». Кажется, он упомянул имя Зиновьева, Каменева, Тухачевского и еще некоторые имена, которые сейчас вспомнить не могу. Сказал, что «мескалин» показал «исключительные результаты» и у нас во время следствия над предателями народа. Михайлович должен был получать этот яд, разрушающий мозг и нервную систему, путем инъекций, так как именно при таком применении он дает самые лучшие результаты. От меня требовалось, и он это подчеркнул, только делать уколы, а готовить препарат должны были специалисты. Я должна была убедить «пациента» в том, что он тяжело болен. Именно тогда Крцун сказал мне название несуществующей бациллы на якобы латинском языке. Я должна была вести себя с Михайловичем ласково, но при этом официально, с тем чтобы у него сложилось доверительное отношение ко мне. Кроме того, он рассказал мне, что Михайлович во время ареста был ранен довольно тяжело в живот, а также получил ряд других ранений. Однако я никому не должна была рассказывать об этом. Я вообще не должна была никому упоминать о том, что лечу Михайловича. Об этом знают, как сказал Крцун, только «лес густой, он, я и еще несколько товарищей». Разумеется, я согласилась. И не просто согласилась, а с восторгом, с гордостью, что для такого важного задания партия выбрала именно меня.

Сейчас я исповедуюсь перед самой собой и мне нечего скрывать. Так вот, ни в тот вечер, ни когда-либо позже Крцун не произнес полного имени своей жертвы. Иногда он называл его «Дража» и произносил это имя с демонстративным отвращением, но чаще всего использовал такие слова, как «предатель», «преступник», «слуга буржуазии», «дерьмо четницкое», «великосербская сволочь». Он ненавидел не только самих четников, но и всех, кто имел хоть какое-то отношение к ним. Но Михайловича он ненавидел как-то по-другому. Дико, иррационально. Он постоянно чувствовал желание лично истязать его. Как-то раз, выпив, он зашел ко мне и сказал: «Чувствую, Танюша, жажду его крови! Мне снится иногда, что я пью его кровь, и она лучше всякого вина!» Такое признание меня изумило и испугало. Это была не поза, ему не нужно было красоваться передо мной. Он как будто просил меня о помощи. Он сам понимал, что его ненависть уже переросла в безумие, ему хотелось от нее избавиться. Он был как больной, ищущий лекарства, но какая-то злая сила подавляла в нем человеческую природу. Не знаю, где коренилось его желание избавиться от этого недуга, – в сознании или в душе. Может быть, именно в душе, а его сознание, сознание закаленного сына партии, который не должен испытывать никакого сострадания к классовому врагу, а тем более к самому заклятому из всех возможных классовых врагов, гасило в нем все человеческие порывы. Может быть, именно поэтому он стал так часто напиваться.

Что же касается меня, то должна признаться, что 23 марта, когда я впервые увидела своего пациента, во мне все просто полыхало от ненависти к нему – и мысли, и сердце. Мне было просто отвратительно видеть его. Сейчас, после ежедневных встреч с ним на протяжении почти четырех месяцев, я чувствую только стыд за себя. Возможно, он действительно в чем-то виноват, хотя я точно не знаю, в чем, но я-то сама преступник во всем, что делала. Я отравляла ум и разрушала чувства человека, к тому же очень хорошего человека. И на Страшном суде, и на любом суде я могу поклясться в том, что это хороший человек. Он не умел ненавидеть. Никого. Даже Крцуна, несмотря на все зверства и преступления, которые тот над ним совершил. Я узнала, что с ним делали в начале апреля, вскоре после ареста, и все во мне просто перевернулось. Допустим, думала я, он совершил тысячу преступлений, но поджаривать у него на животе крысу и ломать ему все кости в тюремной камере – это просто дикость, на это никому не дано право. Михайлович никогда не вспоминал о своих мучениях. Ему просто было стыдно, но не своих страданий, а сознания того, что люди могут быть настолько злы, что зло становится нормой поведения. Он терзался от этого стыда и еще от страха, что сотням тысяч людей, а вернее, всем нам, грозит теперь ад. Все это ясно отражалось в его чудесных, теплых, сияющих глазах до тех пор, пока коварный «мескалин» не убил их блеск и не превратил этого мужчину в расцвете сил в увядшего старца.

Почему в своих мыслях и здесь, на бумаге, я называю его Михайловичем? Не знаю. Он генерал, он становится уже сейчас легендой. С завтрашнего утра начнется его новая жизнь. Он с нечеловеческим терпением и мужеством перенес боль, ложь, унижения, судебный балаган и медицинское издевательство, в котором участвовала и я. Но не это будет сопровождать его имя после того, как тело окажется в могиле. Придет день, и истина о Михайловиче просияет для всех. Тогда он оживет вместе с ней. Сейчас он кажется мне самым родным человеком, дядей, отцом. И не из-за идеи. Мою идею и мою веру убил Крцун. Михайлович стал так близок и дорог мне из-за своей невиновности и наивности. Но отдаляет меня от него и делает его для меня всего лишь Михайловичем мой огромный грех перед ним. Как бы мне хотелось называть его дядей! Но это невозможно, у меня нет на это права. Как бы я хотела сказать в лицо Крцуну, прокурору Миничу, судье Джорджевичу, Сталину, Тито, свидетелям, выступавшим в суде, публике: «Вы – чудовища!» Но не могу, потому что и сама я такое же чудовище, как они. Не могу еще и потому, что уверена: нас, безумцев и чудовищ, меньшинство, а огромное большинство моих довоенных и военных товарищей не такие. Мои студенческие, испанские, партизанские мечты были чисты, так же чисты, как чисты сейчас мои слезы. Плача по Михайловичу, по генералу, которого я ненавидела и против которого боролась, по дяде, которого я не могу так назвать, я плачу над собой, плачу над обломками рухнувшей веры. Плачу на пепелище наших невинных желаний сделать счастливыми весь мир и всех людей. Эти же самые идеи вдохновляли и его детей – сына и дочь. Как-то вечером, на мгновение оставшись с ним с глазу на глаз, я не смогла сдержаться и шепнула ему: «Простите нас, мы хотели не этого». Он спросил: «Кто – вы?» Я ответила: «Большинство из нас, включая Бранко и Гордану». Тут вошел часовой. Михайлович смотрел на меня с подозрением – не провокация ли? Однако сквозь подозрение пробивалось огромное облегчение, я бы даже сказала, огромная радость. «Спасибо, дочка», – сказал он после того, как я сделала ему укол. Те несколько секунд я была наедине с ним единственный раз, но с того самого вечера после каждой инъекции он улыбался мне мягкой отеческой улыбкой.

Он не знал, что я отравляю его. Верил, что лечу и что отказывавшая ему память это результат болезни. Он хотел, чтобы процесс закончился как можно скорее, и не знал, что «мескалин» вызывает у него не только хаос в сознании, но и утрату воли к сопротивлению.

При первой же нашей встрече, в конце марта, меня поразила ясность, свежесть и красота его мыслей. Я одновременно и ненавидела его, и восхищалась им, с нетерпением ожидая, когда же «мескалин» произведет свое разрушительное действие и лишит ловко замаскировавшегося врага того превосходства, которым он несомненно обладал по сравнению с теми идеями и образцами для подражания, которые предлагала мне моя партия. Если бы они, а говоря честно, если бы и я не разрушила с помощью «мескалина» его разум и волю, он одержал бы на суде сокрушительную победу. Но по сути дела они убили его уже давно, потому что боялись проиграть в честной борьбе с ним.

Герой Достоевского, Раскольников, постоянно возвращался на место своего преступления. Именно по такой же причине, чтобы скрыть преступление, которое подсознательно мучит его, судья Джорджевич все время задает вопрос той тени, которая осталась от Михайловича: «Было ли корректным отношение к вам в ходе следствия?» Жертва, находящаяся в полубессознательном состоянии и мечтающая только о том, чтобы скорее пришла смерть, отвечает: «Отношение было хорошим». При этом нет никакой уверенности, о каком отношении и к кому он в это время думал. Он не помнил почти ничего, даже того, в каком месяце началась Вторая мировая война. Я все время находилась в зале суда, у него за спиной, но не как врач в белом халате, а переодетая в деревенскую девушку. Вся публика состояла из проверенных партийных кадров. Один писатель, одетый под рабочего, бросал в Михайловича окурки. По условленному знаку прокурора или судьи, когда они повышали голос или указывали на подсудимого пальцем, мы, изображавшие набившийся в зал народ, вскакивали с мест и поднимали крик, как зрители в римском Колизее, когда на их глазах голодные и разъяренные львы терзали христианских младенцев.

Пусть останется на бумаге и это: среди сотен свидетелей, тщательно отобранных заранее, которые все как один поносили Михайловича, оказалась настоящая героиня. Вукосава Тркуляц. Нам всем нужно запомнить это имя. Она обратилась к Михайловичу со словами: «Господин генерал!» Председатель суда, ужаснувшись, выкрикнул: «Никакой он не генерал, он обвиняемый!» Возможно, эта женщина не собиралась сказать ничего, кроме выученного наизусть свидетельского показания, но тут вдруг все в ней перевернулось. Она ответила: «Его обвиняет ваша партия и ваша сила, но не я!» И поклонилась Михайловичу. Мы, так называемый народ, вскочили, как будто нас кипятком ошпарили, и закричали: «Вон эту шлюху! Убирайся, бандитка!»

Именно в тот день я приняла решение. В величайшей тайне я приготовила именно такие шприцы, какие получала из лаборатории Крцуна уже с «мескалином», и наполнила их обычным витаминным раствором. Таким образом, три последних дня я больше не отравляла мою жертву «мескалином», и из-за этого Михайлович смог продержаться перед микрофоном целых четыре часа без перерыва, причем говорил он довольно логично и связно, хотя и для этого ему требовалось огромное усилие воли. Похож он был на мертвеца, который каким-то чудом вышел из могилы.

Слушая его заключительное слово, это его прощальное обращение к жизни, я вся трепетала от страстного желания рассказать, каким ужасающим мучениям его подвергали. В зале суда было много иностранных журналистов, а весь ход судебного процесса транслировало белградское радио. Сам Михайлович не упомянул об этом даже намеком.

Почему он вел себя так, я не знаю. Может быть, из страха, что отомстят его жене и детям, может быть, из презрения к палачам. А может, он просто не хотел говорить о себе тогда, когда все мы оказались жертвами преступного правящего режима. Кто знает, может быть, он испугался возможности оправдания после такого заявления, которое несомненно потрясло бы и нашу страну, и весь мир. Это спасло бы его жизнь, а жить ему больше не хотелось. В той системе, которую навязала нам моя партия, жизнь действительно воспринимается как страдание и самое большое наказание. Но конечно, даже если бы он и решился сказать всю правду, если бы он захотел бороться за жизнь, скорее всего, из этого ничего бы не получилось. Радиотрансляцию они бы сразу прервали, судья Джорджевич объявил бы перерыв. Никто из иностранных журналистов сербского языка не знает, и одному Богу ведомо, что бы им напереводили подобранные Крцуном переводчики. Сказать правду действительно не было никакой возможности, ничем нельзя было нарушить ход представления, разыгрывавшегося в зале суда. В сущности такую возможность один раз дал не кто иной, как сам прокурор Минич, когда выдвинул против людей Михайловича обвинение в убийстве четверых американских военных летчиков, одного из которых звали, кажется, Роджер, а также в убийстве моего коллеги, доктора Лалевича, лечившего американцев, прятавшихся в доме одного крестьянина из Рипаня. Прокурор сослался на показания свидетеля Йовановича, якобы очевидца преступления. Наша пресса, разумеется, опубликовала это свидетельство, и оно стало известно в Америке. Три дня спустя защитник Михайловича Драгич Иоксимович получил через американское посольство в Белграде телеграмму, подписанную всей четверкой «злодейски замученных» американцев, из которой следовало, что все они живы и здоровы, причем именно благодаря тому, что их спасли люди Михайловича, а затем отправили их после лечения со своего аэродрома в Пранянах прямо в Америку, к их семьям. Американцы требовали, чтобы им разрешили приехать в Белград и дать свидетельские показания. Но как только адвокат зачитал телеграмму, мы, народ, начали яростно выкрикивать: «Врут, врут все буржуи! Дерьмо буржуйское! Не допустим капиталистов в наш народный суд!» Председатель суда Джорджевич потребовал, чтобы адвокат передал ему телеграмму, и, прочитав ее, сказал: «Чего же вы, собственно, защитник, требуете?» Иоксимович ответил: «Заслушать свидетельские показания этих американских офицеров». Главный судья на это ответил: «А о чем они могут свидетельствовать?» Адвокат сказал: «О том, что они живы, а не убиты партизанами генерала Михайловича, как это лживо утверждают якобы свидетели и как об этом говорится в обвинительном заключении». Мы, народ, просто обезумели. Не могу описать, какая брань обрушилась на защитника. Прокурор Минич вскочил и раздраженно сказал: «Из телеграммы и так видно, что они живы. И если даже эти американцы не были убиты по приказу обвиняемого преступника и предателя своего народа, то, несомненно, он отправил на тот свет каких-нибудь других американцев, о чем неопровержимо свидетельствуют факты!» Зал взорвался аплодисментами. «Он по договоренности с немцами убил многих офицеров союзнических армий. Не исключено, что убиты и эти четверо, а телеграмма – просто обман!» – добавил прокурор, и мы поддержали его выкриками. Невзрачный на вид, но решительный и упорный, и, я бы даже сказала, бесстрашный адвокат Иоксимович вскипел и, как мне кажется, совершил ошибку. Я не разбираюсь в юриспруденции, но, по моему мнению, он должен был бы сказать: Мы должны установить и можем установить, чему верить – телеграмме или обвинительному заключению, – единственным возможным способом, то есть вызвать четверых убитых, как говорит заключение, пилотов сюда, увидеть их, выслушать и все проверить. Вместо этого Иоксимович сказал нечто совершенно другое. Сейчас я не могу точно вспомнить, как это звучало дословно, но смысл был такой: сотрудничество генерала Михайловича с немцами, с врагом, абсолютно ничем не доказано… Прокурор вскочил и крикнул: «Тот, кто защищает преступника, – сам преступник!» Все, кто был в зале, даже стенографистки, повскакивали с мест. Одна из них начала тыкать бумагами адвокату прямо в лицо, а моя подруга по университету, сейчас сама университетский преподаватель географии, Лидия Баткович, которой в зале суда была доверена роль крестьянки с фермы, распалилась настолько, что плюнула Иоксимовичу прямо в лицо. Он продолжал, даже не вытерев лица: «Вплоть до марта 1945 года югославское правительство в Лондоне было единственным законным правительством Югославии, признанным и Россией, и США, и Великобританией, а генерал Михайлович почти до конца войны являлся его законным представителем у нас в стране. Сербия представляла собой район особо важного стратегического значения, положение генерала Михайловича было исключительно тяжелым, немецкий террор против нашего народа ужасным. Генерал действовал на очень большой территории без колебаний всегда, когда его действия могли иметь решающее значение. И результаты оправдывали понесенные потери. Всегда он был неустрашимым борцом и защитником людей. Нравится это кому-то сегодня или нет, но он действительно был и Сербским Батькой, и Хозяином, и Горским Царем!» Он хотел было продолжить, но народ в зале буквально обезумел, кое-кто уже устремился к Иоксимовичу. Я подумала: да они его сейчас просто задушат. Возможно, потерявшая здравый смысл толпа действительно разорвала бы на куски этого героя, за жизнь которого и сейчас нельзя поручиться, если бы вдруг не встал Михайлович. Он произнес: «Я требую тишины и мне не нужны никакие свидетели со стороны!» Почему он это сделал? Полумертвый от яда, которым я травила его много дней, он ничего не понимал, но помутненным разумом уловил, что его защитнику угрожает опасность, и поспешил успокоить беснующуюся толпу. Я себе это объясняю именно так. Может быть, он что-то и понял и отказался от американских свидетелей в знак протеста против того, что их правительство так позорно его предало. Как бы то ни было, его слова оказались спасением для его убийц, а ему самому еще туже затянули на шее удавку. В тот же вечер сам Крцун признался мне, что наша жертва помогла им избежать большого скандала.

Я подумала и написала «наша жертва», потому что не заслуживаю и не желаю для себя ни крупицы оправдания. Пет такого признания или покаяния, которое в состоянии защитить от самого себя. Я должна признаться самой себе и в той ужасной мысли, которая сейчас пришла мне в голову. Ведь я знала, все мы знали, что наша идея ведет не в рай, а в настоящий ад, со всеми его муками. О преступлениях, творимых в России, писали еще до войны, о них говорили умные люди, но мы не верили, мы не хотели верить. На нелегальных встречах СКМЮ мы единогласно одобряли ликвидацию Москвой лидеров нашей партии, без капли сомнения соглашаясь с тем, что речь идет о троцкистах, о пятой колонне, о предателях. Но где нет сомнения, нет и разума. Все мы просто идиоты. И этим признанием перед собой я перечеркиваю свои же слова о том, что наши мечты были невинны. Наши мечты были кровавыми. Они были безумными. У меня на глазах, причем именно тогда, когда я была с партизанами, расстреливали и убивали ударом молотка по темени и крестьян, и священников, и учащихся, и торговцев… Огромное число братских могил переполнено результатами наших благородных идеалов и невинных мечтаний. Какая невинность, какая вера?! Во что?! Неужели в то, что я сама, врач по профессии, верила в бессмертие Сталина, в то, что он никогда не умрет, буквально в биологическом смысле?

Меня бьет дрожь. Я больше не могу. Я и сама не знаю, что мне потом делать с этой исповедью. Где ее закопать, кто и когда ее откопает? Передать тайно жене моей жертвы? Не имею права. Если это обнаружится, ее убьют. В какое-нибудь посольство? Ни за что. И американцы, и англичане, и французы – все они бегут от истины, потому что на самом деле они бегут от своего предательства и позора. Какому-нибудь монаху? Или же утром отдать это письмо Крцуну? Я не боюсь. Мне все теперь безразлично. Вот и я повторяю слова генерала. Батькины слова. Мне действительно все безразлично. Нет, все-таки я спрячу это мое последнее слово на суде себе самой перед самой собой как прокурором и как судьей. Защитника у меня нет, да он мне и не нужен. Я только хочу оставить какой-то след. И я верю в то, что придет такой день, когда будет обнаружен и он, и другие следы, много следов, ясных и чистых, как отпечатки наших окровавленных ног на снегу нашего и моего зла. Меня тогда уже не будет в живых, меня уже совсем скоро не будет. Как я завидую тебе, генерал! Завтрашним утром ты уходишь. С завтрашнего утра ты на свободе!

Со мной все кончено. Крцун, конечно, раскроет, что его жертва обрела волю и разум благодаря моей измене, моему предательству! Я могу думать что угодно и находить тысячи человеческих причин и оправданий, но то, что я сделала, это, конечно же, предательство. Другого названия этому нет. Измена, акт саботажа в тылу. Так он и скажет. Поступок труса. Настоящий коммунист, такой, каким я была, или думала, что была раньше, так не делает. Настоящий коммунист должен открыто и честно заявить: «Я отказываюсь исполнять то, что не соответствует моим коммунистическим убеждениям!» Ха-ха-ха! Вот, мне даже смешно стало. Плачу, дрожу и смеюсь одновременно. Похоже, я просто сошла с ума.

Коммунистические убеждения, Стевка, не предусматривают личных убеждений. Этим все сказано. Это начало, и это конец. Твоя Танюша, товарищ Крцун, не выдержала двойную роль: и человека, и коммуниста. В таком столкновении кто-то должен убить, а кто-то должен быть убитым. Стевка убила Таню, человек – коммуниста. Могло быть или так, или наоборот. Моя измена и мой саботаж – это следствие бунта во мне человека. Этот мой шаг, Крцун, вовсе не означает, что я перебежала к четникам, я просто бежала от себя самой. И я вынесла себе приговор.

Ты ведь меня убьешь. Возможно, это и справедливо. А ты останешься, товарищ Крцун. Ты будешь жить и принимать похвалы и награды.

Хотелось бы знать, что ты станешь делать, когда следствие установит, что я преступница? Наверное, поспешишь лично пустить мне пулю в лоб. Не спеши, погоди. Ты меня не найдешь. Я найду себе веревку на шею или уже сегодня вечером мое тело поглотят волны Савы или Дуная. Не ищи меня. Мое письмо ты найдешь в прихожей, на подзеркальнике. Письмо и эту исповедь. Еще я оставлю тебе лист использованной копирки, чтобы ты знал, что существует копия этой исповеди, которую ты никогда не найдешь. Живи, зная, что есть свидетель твоего и моего преступления. И этот свидетель однажды заговорит. Заговорит, заговорит, клянусь тебе именем Господа!

Да, я клянусь тебе именно именем Бога. На мгновение я отложила ручку и перекрестилась. Видишь, и здесь я совершила предательство. И сама удивились, как легко моя рука совершила крестное знамение, как легко приняло его мое сердце. Да, Крцун.

В моей душе нет ни чувства ненависти, ни жажды мести. По-своему я даже любила тебя. Любила твои глаза, всегда блестевшие, как бы от слез. Твои жидкие волосы. И твои шаги тигра. Ты всегда готов к прыжку. Любила и твои ругательства, твою горячность и необузданность. Конечно же, во мне нет к тебе ненависти. Совсем. Я свожу счеты только с собой. Только с самой собой. А тебя вспоминаю потому, что никогда не увидела бы себя со стороны, если бы ты не подвел меня к зеркалу. Или это случилось бы гораздо позже. Конечно, твоя вина, что я увидела и хорошо рассмотрела свое отвратительное лицо. То есть не вина, а заслуга. Втянув меня во все это, ты исцелил и спас меня.

Знаю, что ты не понимаешь всего этого, но надеюсь, что придет такой день, когда и ты поймешь. В тебе тоже есть добро, есть человек. Ведь ты не то, что ты есть. И у тебя бывают колебания и сомнения, и тебя разъедают муки. Признайся, Слободан. И это разрывает тебя изнутри, ты взорвешься как граната. Фитиль уже подожжен, он тлеет. Граната взорвется, не может не взорваться. И ты не зальешь этот огонек ни водкой, ни вином. Злодеяние не в тебе, а ты в нем. Выпрыгни. Беги. Беги как можно скорее. Хочется сказать еще многое, может быть, очень важное. Важное для меня. Но нет времени. Спешу сделать то, что я еще должна сделать. Если продолжу писать, то могу испугаться и отказаться от этого. Но я не хочу. И не имею права.

Белград,

16 июля 1946 года.

Крестьянин

Топот железных подков солдатских ботинок о гладкий цементный пол камеры был таким звучным, что он не услышал из-за него ни поворота ключа в замке, ни скрипа двери, ни шагов неожиданных посетителей.

– Добрый вечер, генерал! Как себя чувствуешь, Горский Царь?

В этот момент он стоял повернувшись спиной к двери своей одиночной камеры, но голос и издевательства Слободана Пенезича узнал сразу. На мгновение остановился и тут же продолжил шагать. Дошел до параши, стоявшей в углу. Потянулся рукой к крану, как будто хотел его отвернуть, потом передумал и медленно повернулся по военной привычке через левое плечо.

В сопровождении двух тюремных часовых с направленными на заключенного генерала автоматами в дверях, расставив ноги, стоял скалящийся Пенезич.

– Ну, Дража, так бы и расцеловал тебя. Я к тебе прямо от маршала. И знаешь, что он мне сказал? «Товарищ Крцун, я тобой горжусь!»

– Суд закончен. Оставьте меня в покое хотя бы на эту ночь. Уйдите, – и он показал рукой на дверь.

– Ничего еще не закончено. Я принес тебе много новостей, и плохих, и хороших.

– Уйдите, – повторил Дража.

– Плохая, грустная новость, это то, что прошлой ночью я видел тебя во сне, но так, что чуть с собой не покончил от стыда. Представь себе, принимает меня в Кремле товарищ Сталин, я ему рапортую: Я, товарищ Сталин, ваш солдат и генерал Слободан Пенезич-Крцун! От волнения у меня ноги отнимаются, голос вот-вот потеряю. Весь вспотел, и, страшно подумать, как это я такой потный буду сейчас обниматься и целоваться с вождем мирового пролетариата, – торопливо начал рассказывать он со странной горячностью, которая привлекла внимание осужденного на смерть генерала. – Товарищ Сталин развел руки и говорит: «Добро пожаловать, генерал Михайлович!» Меня как громом поразило. Я начал бормотать, что это, вероятно, какое-то недоразумение, не мог же я сказать, что товарищ Сталин ошибся, товарищ Сталин не ошибается. Он на полуслове прерывает меня резко, как ударом сабли, и повторяет: «Серб, ты генерал Дража Михайлович!» Я пытаюсь сообразить, что мне делать дальше, а он весь как-то насупился и начал расти вверх и вширь. Налил два бокала вина, один себе, другой протянул мне и сказал: «Залпом, до дна, генерал Михайлович!» Чокнулся я с ним и выпил все до дна и так и не посмел возразить, что я это не ты, мать твою за ногу!

– Признаю себя виновным и в ваших снах. Если хотите, готов подписать такое признание. Только уйдите отсюда.

– Разумеется, ты виноват. Это мне и товарищ Тито только что сказал. Не будь тебя, не было бы и этого сна.

– Вы правы, но я прошу вас, уйдите.

– Но не будь тебя, Тито не поцеловал бы меня и не сказал бы, что на днях я поеду в Москву получать орден от товарища Сталина. Так что, видишь, ты приносишь удачу. То, что было во сне, это был, конечно, не ты, а тот орден, который мне за тебя дадут, – оскалил зубы в улыбке Крцун. – Как ни крути, а ты приносишь мне удачу.

Дража беспомощно взмахнул рукой, шагнул к кровати и сел. Снял очки и начал краем одеяла протирать запотевшие стекла.

– Две следующие новости, – продолжал Пенезич, – для тебя хорошие, а для меня плохие. Первая из них звучит так: подпиши прошение о помиловании, и мы тебя не расстреляем! Вторая новость: сегодня вечером тебе разрешено свидание с супругой!

Изумленный и взволнованный тем, что услышал, он быстро надел очки и посмотрел на Крцуна.

– Когда она придет? – спросил умоляющим голосом.

– Как только закончим наш разговор. И после того как ты подпишешь прошение о помиловании.

– Я не могу этого сделать. Ни за что.

– Можешь. И должен. Маршал приказал тебе написать прошение о помиловании. У товарища Тито добрая душа, и, честно говоря, мне это не очень нравится. Если бы решал я, то твоей жене не позволили бы повидаться с тобой, а расстреливать мы бы тебя и не стали. Будь моя воля, я бы тебя…

– Пусть все будет по-вашему, только не надо меня шантажировать. Не надо ставить условий, при которых я мог бы воспользоваться своим правом перед смертью увидеться со своей супругой.

– Ты увидишь ее тогда, когда этого я захочу, если захочу. Сначала прошение о помиловании, а потом… Какое, к чертовой матери, помилование! Если бы товарищ Тито не был так жалостлив и добр, тебя следовало бы привязать к столбу посреди Белграда и приводить туда твоих сербов, чтобы они плевали на тебя и мочились. Я бы к этому столбу еще и лесенку пристроил, чтобы и женщины могли помочиться. Вот, генерал, как бы оно было, будь по-моему… Что молчишь, бандюга, сволочь великосербская, буржуй?! Думаешь, я такой дурак и не понимаю, о чем ты сейчас думаешь? Я для тебя хамло и босяк, а ты – господин, ты буржуй, ты окончил французскую военную академию. Да в гробу я видал и тебя, и твои академии, и твоего короля, и Трумэна, и де Голля, – потряс он Дражу за худые плечи. – Я тебе и генерал, и военная академия, настоящая академия. Какая школа, какие манеры? – Он отошел в сторону от заключенного и закурил сигарету. – Офицеры ходят в белых перчатках, они не ругаются, знают иностранные языки, умеют танцевать… и что еще, помоги-ка мне вспомнить, генерал?! Да вы, буржуйские офицеры, вы даже срете по офицерскому протоколу, а баб дерете по специальным правилам! Но кто из нас двоих лучший генерал и у кого школа лучше, видно по результату. Ты даже не представляешь, на кого стал похож. Тобой ворон пугать можно.

– Вас что-то мучает, и это меня удивляет, потому что я думал, что у вас нет совести, – сказал Дража, не глядя на Крцуна.

– Что ты сказал, дерьмо буржуйское? – изумился Крцун.

– Вам стыдно собственной военной безграмотности, господин.

– А как же мы тогда тебя взяли, если мы такие безграмотные? Как может худший победить лучшего?

– Сербию взяли не вы, а русские… Вас до зубов вооружили и русские, и англичане, и американцы. Вы получили и танки, и самолеты, и даже русские «катюши». И что из этого вышло? Вы шесть месяцев простояли на Сремском фронте и не смогли ни на один метр продвинуться с того места, где вас оставили русские. Вы даже окопов рыть не умели, вы посылали по Сремской равнине в безумные лобовые атаки наших детей, из-за вас почти каждый сербский дом был одет в траур. Если бы русские не послали к вам свои войска, вы никогда не прорвали бы фронт, и немцы отбили бы обратно Белград, хотя русские в это время уже были в Вене и под Берлином.

– А где же ты был, генерал? Что же ты не разгромил немецкую армию на Балканах?

– Мне помешали. Помешал ваш Сталин и ваш Черчилль. Помешала Красная Армия. Если бы не они, я еще в сорок четвертом покончил бы с немцами и взял и Скадар, и Триест, и Каринтию. И наша армия вместе с русской вошла бы в Вену.

– Ты имеешь в виду тех оборванцев, с которыми ты выступил против нас в сорок четвертом? Да ты что, бредишь, у вас же каждый третий был вообще безо всякого оружия. И с таким говном ты собирался идти на Вену?! Ты, как трусливая сука, удрал от нас и от русских аж в Боснию. Только пятки сверкали. А на ходу полные штаны наложил от страха! Что, не так дело было?

– И даже такие, оборванные и плохо вооруженные, мы разбили бы вас и в Боснии, и в Хорватии, а потом вернулись бы в Сербию, если бы в Боснии вы не ударили по нам при поддержке немцев и усташей. Три силы набросились на остатки армии, преданной и союзниками, и собственным королем. Нас предали все, кроме Бога. На Лиевче Поле – усташи впереди, немцы с флангов, а вы со спины, сзади, как всегда… как всегда. За четыре года борьбы против вас я ни разу не встретился с вами лицом к лицу.

– Но справедливость восторжествовала, Дража. В сорок третьем на Сутьеске мы раздолбали немцев, а в сорок пятом, на той же Сутьеске, тебя!

– Вы и сами прекрасно знаете, что первая Сутьеска была ловушкой, предназначенной для меня. Я из нее выбрался, а вы прямо в нее попали. Чем вы гордитесь? Это же была просто бойня для вас. Однако я за вас отомстил немцам. От Фочи и до Тузлы под моими ударами сдавались или отступали целые немецкие гарнизоны, а в это время лондонское радио несло чушь о грандиозной победе Тито на Сутьеске, приписывая партизанам мои победы. Что же касается второй Сутьески…

– Важен конечный результат, – перебил Крцун. – Правда – это то, что написано, подписано и опубликовано. Мы сообщили дураку Черчиллю, что партизанский флот плавает по Ибару и Мораве, хотя по этим рекам вряд ли смог бы проплыть и надутый презерватив. Но он поверил, а лондонское радио передало эту информацию на весь мир. Это называется военная мудрость и стратегия.

– Когда речь идет о фальшивках и дезинформации, вам действительно нет равных, – Дража даже усмехнулся при этих словах. – Но Сутьеска сорок пятого была результатом не вашей военной мудрости, а огромного превосходства в силе и военной технике. У вас было все: танки, самолеты, «катюши», а у нас одни винтовки и немного гранат. Но нам все же удалось пробиться, так что в военном отношении мы этого сражения не проиграли. И еще целых десять месяцев после этого, после Сутьески и Зеленгоры, меня не могли схватить несколько десятков тысяч преследователей.

– И тогда я подсунул тебе Николу Калабича, и мышка привела кошку к норке!

– Я не верю тому, что вы говорите о Калабиче. Мне кажется, это сделали англичане.

– Англичане? О каких англичанах можно говорить, когда есть я, настоящий гений!

– Это они в сговоре с Тито. Калабич не знал, что гвардейцы были вашими людьми. Он был уверен, что этот отряд организовали англичане при согласии Карделя.

– Так почему же он тебе об этом ничего не сказал? Зачем ему было скрывать от тебя это?

– Потому что он хотел меня обмануть. Он хотел выманить меня на какое-нибудь плоскогорье, куда мог приземлиться британский самолет, который вывез бы меня из страны. Никола не решался мне этого сказать, потому что знал, что я не согласился бы бежать отсюда. Калабич был жертвой заговора, а вовсе не одним из его звеньев. Впрочем, он ведь и погиб той ночью. Я видел это своими глазами. И он никогда не был в ваших руках.

– Поздравляю, Дража, – издевательски проговорил Крцун. – Ты ошибся в выборе профессии. Из тебя вышел бы хороший автор детективов. Ладно, давай подписывай, – он протянул ему уже исписанный лист бумаги и ручку.

«Прошу Президиум Народной скупщины ФНРЮ помиловать меня и отменить справедливую смертную казнь, обещаю…»

Генерал даже не стал дочитывать до конца. «Интересно, – подумал он, – как это им удалось так достоверно подделать мой почерк. Он поднес бумагу ближе к глазам, как будто хотел ее обнюхать. Да, действительно, очень похоже на его руку. Если сейчас подпишусь под этим текстом, мне и самому будет трудно заметить разницу».

– Подписывай, чего раздумываешь? – нетерпеливо вырвалось у Крцуна.

– Мне ваше помилование не нужно. Я требую свидания с женой.

– После того, как подпишешь. Без этого ничего не выйдет. И что ты так спешишь, Дража? Подпиши и будешь с ней видеться часто. Мы тебя тогда не расстреляем. Маршал дал слово, а его слово верное.

– Никогда. Уходите отсюда. Мне не нужно помилование. Не нужно мне и свидание с Елицей.

– Может, ты, кобель, еще потребуешь, чтобы я привел к тебе Наталию?

– Вон! – он вскочил с кровати. – Убирайтесь вон! – По его голосу чувствовалось, что он оскорблен.

– Ну, если ты считаешь ниже своего достоинства обращаться к Президиуму Народной скупщины, ты можешь сочинить письмецо маршалу. Вот, примерно, так: «Дорогой товарищ Тито, великий гений и величайший маршал, признаюсь, что я шпион буржуазной Америки и что сотрудничал со всеми оккупантами, нижайше прошу тебя…» Эх, мать твою, какой же я умный! – искренно восхитился Пенезич самому себе. – Я же просто гений! Ты глуп как пень. Слушай и пиши, что тебе диктует умный человек, генерал. И решайся поскорее, пока у меня не прошло хорошее настроение и пока сюда не привели Калабича!

– Я уже обо всем подумал, – ответил Дража, разрывая на клочки прошение о помиловании. – Сжав в кулаке обрывки, он бросил их в лицо Пенезичу.

Пенезич, которому комок бумаги попал в глаз, от неожиданности сделал шаг назад, испуганно оглянулся по сторонам. Генерал, не обращая внимания ни на изумленных охранников, ни на их винтовки, подошел к Пенезичу и дал ему пощечину.

– Пошел вон, босяк! – прогремел его голос.

Тут же сильные руки охранников схватили его, и от этого рывка очки свалились на пол. Пришедший в себя от неожиданной пощечины и унижения, Крцун ударил носком сапога генерала в живот и тут же кулаком в бровь. Тонкая струйка крови поползла вниз по щеке.

– Бандит, четник, ты проклянешь тот час, когда тебя мать родила! – Он ногой наносил удар за ударом по телу Дражи, распростертому на полу, в то время как охранники заламывали и связывали ему руки. – Ты, гад, меня бить, рвать и портить народные документы и народное имущество! – Пенезич нагнулся и поднял с пола смятые клочки бумаги. – Жри, враг народа! – он попытался запихать Драже в рот комок бумаги, но тот крепко стиснул зубы. – А не хочешь жевать, придется подобрать с пола языком, – Крцун начал рвать куски бумаги в мелкие клочки и посыпать ими пол вокруг дырки в полу, служившей туалетом.

– Тащите бандита сюда, – приказал он охранникам. – Пусть ртом соберет каждый кусочек народного имущества.

«Господи, Боже мой, убей меня сейчас, не дай этим скотам наслаждаться моим унижением, – молился он про себя, пока они тыкали его носом в вонючую дыру. Как я хочу умереть сейчас же, пусть их преступление будет всем видно. О, Боже мой, о, Господи…»

– Подыхай в дерьме. Зови своего Трумэна и де Голля, да еще и эту скотину, короля, пусть-ка они тебе сейчас помогут! – визгливо кричал Крцун, но Дража его не слышал.

– Готов! Не дышит больше, товарищ генерал! – крикнул один из охранников.

– Облейте бандита водой! И не убирайте его отсюда.

Струя воды из крана, ударившая в голову, быстро привела его в чувство. Он задыхался.

Кровь сочилась из разбитого носа. Сквозь застилавшую глаза мглу он видел, как Крцун вытирает об одеяло подошву сапога.

– Ты прекрасно выглядишь, – воскликнул Пенезич. – Бора, беги к начальнику тюрьмы за фотоаппаратом. Пошлем генералу де Голлю снимок его товарища по академии… Стой, Бора, – передумал он в тот же момент. – Срочно приведи сюда Николу Калабича. Пусть-ка два бандита посмотрят друг другу в глаза.

Крцун с сигаретой в зубах стоял над распростертым на полу Дражей, наблюдая за реакцией своей жертвы. Ловил взглядом выражение глаз, гримасы лица. И ждал, не скажет ли он что-нибудь.

– Мне кажется, генерал, ты не понял моих слов. Сейчас товарищ Бора приведет сюда Николу Калабича!

Дража старался скрыть взгляд, он не хотел, чтобы была видна горечь, поднявшаяся из глубины его души. «Я лгал, – думал он, – и обманывал сам себя. Я ведь знаю, что он меня предал, но все равно ищу все возможные и невозможные оправдания и аргументы. А теперь этот страшный человек сможет ликовать. Командир моей гвардии увидит меня в таком положении, и я увижу его. Позор, позор для меня, позор для него и наслаждение для Крцуна. Боже, зачем ты не хочешь взять меня к себе? Закрою глаза и даже не посмотрю на гада. И не скажу ни слова».

– Калабич тебя предал, а сейчас я прикажу ему тебя убить, – язвил Пенезич. – Он это хорошо умеет, твой батька Пера… Только он не просто заколет тебя ножом, а сначала воткнет его тебе в ушко, потом в нос, потом штыком в глаз! Эта ночка покажется тебе длинной, и ты будешь молить Бога, чтобы поскорее наступил рассвет, мать твою велико-сербскую!

– Товарищ генерал, бандит доставлен! – часовой втолкнул в камеру какого-то заключенного.

– Идиот, мать твою, это же не он! – заорал на часового Крцун. – Как тебя зовут, оккупантский прихвостень? – обратился он к заключенному.

– Никола Тарабич, – ответил тот дрожа. В крестьянской одежде, обросший бородой, он испуганно оглядывался по сторонам.

– Я приказал тебе доставить Николу Калабича, а не Николу Тарабича, – снова рявкнул он на часового. – Кретин, у тебя мозгов не больше, чем у сороки.

– Товарищ генерал, мне послышалось, вы сказали привести Николу Тарабича. Кроме того…

– Заткнись, дурак! Ты что, не знаешь, идиот, что Никола Калабич в четверке?

– Я знаю, что в четверке, товарищ генерал, – улыбнулся часовой. – Я ошибся… сейчас я сбегаю за ним.

– Ладно, хватит, – отмахнулся Крцун. – Нет большой разницы, тот или этот. Все они одинаковые, мать их за ногу. Стоит заглянуть им в глаза, сразу видно… Хитрые у тебя глаза, земляк, и недружеские, – шагнул он к крестьянину. – Ух, брат, ну и несет же от тебя, как от хорька, – он тут же сделал шаг назад.

– Мы с тобой земляки, ты вроде бы из Кремана.

– Так точно, но только не я сам, а мой отец, господин офицер, – крестьянин мял в руках шапку, колени его дрожали.

– Господин твою мать на сеновале драл, свинья кулацкая! Я для тебя товарищ. Товарищ генерал, товарищ министр. Ясно?! – заорал Крцун.

– Ясно, товарищ… э-э… товарищ министр и товарищ генерал!

– А кем тебе приходятся те Тарабичи… тот поп, который все наперед знал?

– Мы одна семья… это… ну, мы из одного рода, товарищ министр и товарищ генерал.

– А ты веришь в эти пророчества попа Тарабича?

– Верю… народ верит и… это… люди говорят, что он не ошибся, господин… простите, товарищ генерал и… товарищ генерал… – запутался заключенный.

– А этот твой дед… дед или прадед, хрен его знает… он предсказал нашу славную революцию, победу товарища Тито и партизан, победу справедливости и равенства… Скажи-ка мне, Тарабич, написано ли про генерала Слободана Пенезича-Крцуна в книге этого попа?

– Не знаю, товарищ генерал и товарищ министр.

– Как это не знаешь, мать твою кулацкую?

– Я не умею ни читать, ни писать.

– Все ты умеешь и все ты знаешь, курва деревенская, – покрутил головой Пенезич. – Ты знаешь это говно бородатое? – он показал на Михайловича.

– Не знаю, – крестьянин опустил глаза.

– Врешь, бандит! – заорал Крцун. – Подойди поближе и посмотри.

– Я не знаю его, товарищ генерал. – Голос крестьянина дрожал.

– Когда и за что тебя арестовали?

– Десять месяцев назад, когда я пахал под озимые, товарищ генерал.

– Когда пахал. Значит, мои тебя взяли за то, что ты пахал, – он ударил крестьянина кулаком в живот. – А четником ты не был? Не был ли ты за короля и за Дражу?

– Я был и в партизанах, товарищ генерал, – крестьянин держался руками за живот и переминался с ноги на ногу.

– А когда же это ты, дерьмо бородатое, был в партизанах?

– С октября сорок четвертого и до конца войны… и я, и мой брат Милован. Мы оба, товарищ генерал.

– Брат тоже в тюрьме?

– Он погиб на Сремском фронте, товарищ министр.

– Так ты же наш, мать твою растак, – похлопал его по плечу Пенезич.

– Наш… я всегда был наш, товарищ генерал, – приободрился Тарабич. – Гнию здесь уже почти целый год, а дома ждут голодные рты. Некому ни скосить, ни посеять, ни крышу починить, – он едва сдерживал слезы.

– Кто у тебя остался дома? – неожиданно задал вопрос генерал Михайлович.

Крцун растерялся, он как будто не верил своим ушам. Закуривая сигарету, он не спускал взгляда с Михайловича.

– Можно? – спросил крестьянин.

– Что можно? – рявкнул Пенезич.

– Можно ли, товарищ генерал, ответить?

– Если бы он меня спросил, я знал бы, что отвечать.

– Я тоже знаю, просто я не хочу нарушать порядок и… это… если вы разрешаете… – заикался Тарабич. – У меня трое детей, и еще четверо от покойного брата, один другого меньше. Жена моя сломала ногу, и снохе приходится все самой делать… Муку мучает… а я не успел на хлев крышу положить… партизаны мне хлев подожгли, – вылетело у него и тут же его от ужаса прошиб холодный пот. – То есть… это четники подожгли… Немцы, немцы это были… Вот вам крест! – Он смотрел теперь не на Михайловича, а на Крцуна.

– Ты долго был с четниками? – спросил его Пенезич спокойно. – Признавайся по-честному, я тебе ничего не сделаю… Вот, возьми, закуривай, – он протянул ему сигарету.

– Три года… то есть, да, до лета сорок первого и до тех пор, пока… до Елова Горы, – он казался комком страха, молящий взгляд его застыл на Крцуне. – Я во всем признался, в протоколе… Я ошибся, но потом, в партизанах… брат мой погиб за нашу победу, товарищ генерал.

– Ты человек хороший, ты наш, – подбадривал его Пенезич. – Небось четники-то тебя насильно мобилизовали?

– Так оно и было, – с готовностью отвечал крестьянин и искоса бросил взгляд на Дражу.

– То есть… как бы это сказать… то есть не то что бы насильно, но народ поднялся… одни туда, другие сюда…

– Ну, а все же, скажи по совести, кого было больше? – усмехнулся Крцун. – Тех, которые туда, или тех, которые сюда?

– Тех, которые туда… Кроме двух домов, все из наших краев, все мы были за короля…

– За Лондон?! Вы за ними пошли, мать вашу растак?!

– Мы были в армии короля, товарищ генерал. Я все подписал в протоколе… Это была моя ошибка… Я же неграмотный, я не понимал, какая сторона борется за народ и за равенство.

– А сейчас ты знаешь, кто выступает за народ, за братство и единство, за равенство и счастье всех людей? – прищурился Пенезич.

– Знаю, как же не знать, товарищ министр. Сейчас это знает вся Сербия.

– А скажи-ка, ты убил кого-нибудь, пока был с четниками?

– Никого, вот вам крест!

– Но ты, конечно, видел, как четники убивали, жгли дома… как они вместе с немцами нападали на партизан?

– Такого не было… Сейчас говорят, что было, но тогда… Я уверен, что так оно и было, но я сам не видел. Ей-богу.

– Ладно, земляк, а кто был твоим командиром? Только не говори, что не знаешь и не видел.

– Командиром был… – он опять бросил украдкой взгляд на Михайловича. – Он всем нам был командир, товарищ генерал.

– Имя! Скажи его имя, фамилию и чин, мать твою кулацкую, предатель! – Крцун вытащил из кобуры револьвер.

– Моим командиром был генерал Дража Михайлович, – затрясся Тарабич.

– Это твой командир? – он схватил крестьянина за руку и потащил его в угол. – Это генерал Дража?

– Я его не знаю. Я… я генерала Дражу никогда не видел.

– Так вот посмотри на него, мать твою четницкую! Смотри, смотри! Как следует смотри на своего Батьку… Стать смирно перед командиром! – отвесил ему оплеуху. – Кто так стоит перед генералом, деревенщина неотесанная. И надень на голову свою вонючую шапку.

– Вы ненормальный. Вы просто животное! – сказал Михайлович. – Зачем вы бьете и мучаете этого человека? Хватит, стреляйте в меня!

– Время еще есть, куда ты так спешишь, – съязвил Крцун. – Тебя, Никола…

– Отпустите человека к его детям, к хозяйству, – перебил его Дража. – Никакое государство, в том числе и ваше, не может обходиться без хлеба, а сколько у вас народу по тюрьмам сидит.

Крестьянин опустил голову и прикрыл глаза шапкой. Он приглушенно всхлипывал и пытался скрыть слезы.

– Плюнь в него! – Пенезич вырвал у него из рук шапку. – Плюнь в это говно, в этого предателя и прихвостня капиталистов.

– Я не могу, – промычал Тарабич.

– Плюй, или я тебе голову разнесу! Он приставил к его виску револьвер. – Нет, лучше помочись на него! – вдруг воскликнул он весело. – Зачем плевать… Подойди поближе и помочись на бороду и усы своего генерала, – он подтолкнул крестьянина вперед. – Бора, расстегни ему штаны, – позвал он часового.

Крестьянин пытался уклониться, отшатнуться. Часовой выполнил приказ, но генерал этого не видел. Он зажмурил глаза и слышал только крики Тарабича:

– Я не могу… перестаньте, не надо… я не посмею такое сделать, товарищ министр!

– Кто же тебе запрещает? – Крцун убрал ствол револьвера от его головы.

– Бог, Господь Бог, товарищ генерал, – зубы крестьянина выбивали дробь.

– Какой Бог, черт тебя подери! Мы расстреляли и Бога! Схватили бандита… Ты, дурак, знаешь, что он тоже был предателем? Дерьмом буржуйским, иностранным агентом, слугой оккупантов, преступником, четником, кулаком и антинародным элементом. А еще к тому же и троцкистом, вот он кем был, этот твой Бог! Ну, так это или не так? – он прицелился ему между глаз.

– Вам лучше знать. Я человек неграмотный, товарищ генерал.

– Мочись на своего генерала, или сейчас из тебя вылетят все мозги!

– Да отпусти же ты его, выродок! – крикнул Дража. – Мочись на меня сам, трус! Делай все, чего требует твой помутненный рассудок и твоя звериная натура. Но делай это сам, лично, бандит. – Михайлович потерял контроль над своими словами и мыслями, не осознавая, что впервые с момента ареста обратился к Пенезичу на «ты», уменьшив тем самым дистанцию между собой и генералом новой армии, победившей его.

– Мочись на эту бородатую сволочь, которая тут так разошлась! – Крцун покраснел от бешенства. – Достаточно один только раз, и я тебя тут же отпущу на свободу. Тут же сможешь катиться к себе домой.

– Я не могу… хоть вы убейте меня, но не могу. Невозможно… у меня есть дети, да, но есть и душа… Бог все видит и все записывает… Не заставляйте меня, не надо, заклинаю вас всем святым, господин генерал. Как же я могу такое сделать? Как вы можете…

– Могу. Вот так, – Крцун нажал на спуск, и грохнул выстрел.

Дража вздрогнул и открыл глаза как раз в тот момент, когда тело крестьянина повалилось на пол. Ноги его дергались, а по лбу расползалось кровавое пятно.

– Уберите эту скотину отсюда и смойте кровь! – приказал Пенезич. Потом, хихикая, засунул револьвер в кобуру и обратился к Драже: – Кто не может нассать, тот не может и пахать. А если бы победил ты, то он бы смог. На меня бы он точно помочился.

Генерал кусал губы, пытаясь найти хоть какие-то слова в совсем оцепеневшем рассудке, который еще не вполне ясно осознал, что произошло.

– Сегодня утром я, – продолжал Крцун, – вот так же шлепнул троих. Какой, к черту, суд. Глупости. Я все читаю по их глазам. Все они виноваты, все тянут на расстрел, тут уж я не ошибаюсь. Да хоть даже и ошибусь, кому какое дело? Я могу себе позволить все. Хоть пол-Белграда заминировать! Могу конфисковать у кого угодно дом, могу переспать хоть с женой, хоть с матерью, хоть с дочкой любой великосербской и буржуйской сволочи!

– Товарищ генерал, вот завтрашний номер «Политики»! – вошел с газетой с руках вооруженный боец.

Крцун перелистал газету стоя. На одной странице его взгляд задержался, и он радостно воскликнул:

– Поздравляю, маэстро Крцун!

Потом он приказал развязать генерала Михайловича и принес ему новую тюремную одежду.

– Я не какой-нибудь прохвост, я слово держу. Ты получишь свидание с женой. Покажи ей завтрашнюю газету, порадуй ее. Тебя не расстреляют. Товарищ Тито удовлетворил твою просьбу о помиловании!

– Я не писал и не подписывал такой просьбы. Вы настоящие подонки! И вы, и ваш маршал, и все остальные!

– А разве это не твой почерк и не твоя подпись? – он поднес к его лицу газету. – Да плевать я хотел на то, что ты и не писал, и не подписывал. Только ты немножко просчитался. Маршал и Президиум отказали тебе. Так что ты оказался в говне по самые уши, генерал. Просил о помиловании, а мы твоей просьбой подтерли одно место. Я не буду говорить, какое, потому что генерал должен уметь выбирать выражения. Не так ли, генерал Дража?

– Вы просто чудовища. Вы… В нашем языке нет слов, которыми можно вас назвать.

– Я гений и генерал всех генералов! А ты… И кто только дал тебе такое имя? Дража! Меня даже одно твое имя раздражает, – он вытащил револьвер из кобуры и принялся стрелять в воздух возле головы генерала. – Что, неуютно, генерал? Теперь или немного позже, какая разница, – тут он посмотрел на часы. Ух, как бежит время. Еще немного и уже полночь. А потом еще немного и уже заря.

– Мразь! Скотина! – Дража попытался плюнуть в него, но не смог – так пересохло во рту. – Стреляй, трус!

Охранники, которые смывали пятна крови крестьянина Тарабича, побросали тряпки и взялись за оружие.

– Не беспокойся, когда захочу, я на куски разнесу твою бандитскую голову. Но на тебя и пулю тратить жалко. Тебя бы следовало прикончить так, как твоего Павла Джуришича. Перерезать глотку – и в колодец. И этот ваш козел, Васич, он тоже получил то, что ему причиталось. Какой расстрел! Расстреливают людей, а не таких скотов, как ты и твои бандиты. Я все твое семя истреблю, Дража. Не оставлю в живых ни коровы, ни курицы четницкой. Все твои кончат так, как та сволочь, которую мы перебили под Кочевьем и Милевиной, – и он протянул онемевшему Драже очки. – На, надень, косоглазый, да рассмотри меня получше. Там, под Милевиной, есть в одном месте расщелина в земле, глубиной, наверное, с километр, говорят, что под землей она соединяется с Дриной. Вот тут-то я… эх, мать их за ногу, их там было тысяч двадцать, этих твоих бандитов, которых ты мобилизовал в Шумадии в сорок четвертом… Как там пелось в этой вашей антинародной песне: «Всех с шестнадцати и старше приглашает к себе Дража!» Я этих бандитов, недоростков просто засыпал листовками с самолета, чего только им не наобещал. Вы, мол, еще дети, война, мол, заканчивается, знаем, что вас мобилизовали насильно, возвращайтесь в Сербию, все по домам, сдавайте оружие. И так далее, и тому подобное. Эх, как же они к нам побежали, и как мы их встретили! Десять дней подряд сбрасывали мы этих бандитов в пропасть под Милевиной. Свяжешь их цепочкой человек по двадцать, поставишь первого на краю расщелины, шарахнешь его молотом по башке, а уж он за собой всех остальных в пропасть утянет! Был там один гад… От страха сопли развесил до колен, заныл: «Не убивайте, товарищи, не надо, братья, я же единственный мужик в семье!» А один из моих ему отвечает: «Этого-то мы и хотим, мать твою четницкую! Всех вас подчистую истребить, все ваше семя великосербское!» – и расколол ему башку.

Треснула как арбуз, знаешь, как трескается на куски зрелый арбуз… Ты ведь, наверное, любишь арбузы, генерал! – скрипел зубами Крцун.

– Вы еще заплатите за кровь этих несчастных детей и того крестьянина, которого вы здесь убили, заплатите за все могилы, за все тюрьмы! Пошел вон отсюда! – шагнул к нему Дража, но охранник оттолкнул его, и он упал.

– А за твою кровь, и за мангал, и за крысу, сволочь великосербская, я тоже заплачу? – расхохотался Пенезич. – А сколько это стоит, и кому платить? Расскажи своей Елице обо всем, что мы с тобой делали!

– У Бога и у Сербии память гораздо крепче, чем вы думаете, и за это придется расплачиваться вашим детям и внукам. Им будет стыдно вспоминать ваше имя.

– Нашел чем пугать, ты бы лучше подумал, сколько тебе жить осталось, – засмеялся Крцун, и тут же насупился: – Ты расплатишься уже сегодня! Ты больше никогда не увидишь восход солнца. Это твоя последняя ночь, генерал! – Лицо его опять расплылось в улыбка. – Товарищ Сталин будет жить вечно. И товарищ Тито тоже. Со дня на день советские ученые изобретут таблетки против смерти, и такие таблетки получим все мы. Мы обретем бессмертие и раздавим международную буржуазную реакцию! – Он топнул ногой. – А сейчас готовься к встрече с супругой. Я зайду позже.

Елица

Он поспешно освободился от мокрой и окровавленной одежды, от которой несло потом и грязью, помылся под струей воды из крана, стараясь освежить свое измученное тело. Растопыренными пальцами постарался привести в порядок волосы. При этом он постоянно оглядывался на дверь камеры, надеясь, что жена немного запоздает и у него будет больше времени привести себя в порядок и снова походить на мужчину и офицера.

Сердце колотилось у него в горле, он старался остановить кровь, сочившуюся из рассеченной брови и разбитого носа, затирая ссадины табаком и прижимая их пальцами. В смятении шагал из угла в угол, как будто ища что-то и все время подтягивая вверх брюки, сползавшие с его исхудавшего тела, стыдясь того, что у него нет не только ремня, но даже куска веревки. Ему не хватало зеркала, чтобы составить хоть какое-то представление о том, как он выглядит. Собственно, он не видел себя в зеркале с первого дня, как его схватили. Только один раз, во время суда, когда из-за жары и духоты в зале было разрешено открыть окно, он на мгновение увидел в стекле отражение какой-то тени, отдаленно напоминавшей его самого. Ему не позволяли пользоваться зеркалом даже тогда, когда в ходе суда дважды к нему приходил парикмахер подровнять волосы и бороду. Огромная радость от сознания, что сейчас он увидит свою жену, охватила его с такой силой, что он затрепетал как юноша перед свиданием с любимой и совершенно забыл, где находится. Ему казалось, что он перенесся в то давнее лето, когда он торопился на футбольный матч и, пробираясь через уличную толпу, пытался докричаться до своего приятеля Груи Поповича, которого неожиданно увидел далеко впереди. Прибавив шагу, чтобы догнать его, он обогнал какую-то девушку и нечаянно сильно задел ее локтем. «Простите», – пробормотал он и снова окликнул Грую, который так и не услышал его.

«Хулиган!» – воскликнула девушка, и он повернул голову в ее сторону.

Она была на голову ниже него и сейчас прижимала пальцы к раскровавленной губе, а глаза ее метали взгляды, предвещавшие грозу.

«Прошу вас, извините», – он вернулся к ней и протянул носовой платок.

«У меня есть свой», – отрезала она и нагнулась за книгой, которая выпала у нее из рук при столкновении с ним.

«Я подниму», – он схватил с земли книгу и платком обтер от пыли голубой переплет.

«Ведете себя так, как будто вы в лесу», – сказала она все еще сердитым голосом и вырвала из его рук книгу.

«Я хотел догнать своего товарища, пока он еще не вошел на стадион». – «Меня не интересуют ваши объяснения». Она пошла рядом с ним, и все ее тело, как показалось ему, затрепетало, особенно волновали его ее косы и грудь. Совершенно бессознательно, даже инстинктивно, он нежно потянул ее за руку и сказал смущенно: «Не надо так».

«Отпустите меня», – ответила она уже не так сердито и не стараясь освободить свои пальцы из его руки.

«Подождите, по крайней мере, пока перестанет идти кровь», – улыбнулся он. – «А вы что, тоже собрались на матч?» – «Ну вот еще. Я иду к тетке».

«Давайте отойдем в сторону, – он направился к ближайшей липе и встал в ее тени, а она последовала за ним. – Надеюсь, вам сейчас лучше?»

«Все в порядке, – ответила она смущенно. – Идите же на стадион».

«Я не успел рассмотреть, какую книгу вы читаете».

«Разве это так важно? – улыбнулась она. – Я шла к тетке вернуть ей «Анну Каренину», – тут она посмотрела на часы. – Мне пора идти».

«Можно я вас провожу?»

«Как хотите», – она опять улыбнулась.

«На чьей вы стороне?» – он взял из ее рук книгу и перелистывал ее, пока они спускались вниз от стадиона.

«Как понять ваш вопрос?»

«Вы за Вронского или за Левина? Я это имел в виду».

«А вы что, преподаете литературу?» – спросила она с любопытством.

«К сожалению, нет. Боюсь, я вас разочарую».

«Почему?»

«Меня зовут Драголюб, – он остановился. – Драголюб Михайлович».

«Елица», – она протянула ему руку, и лицо ее вспыхнуло.

«Я люблю литературу, но моя профессия… я поручик, госпожа Елица».

«Поручик! – расхохоталась она и тут же смутилась из-за того, что потеряла контроль над собой. – Надо же, чтобы со мной так обошелся поручик, – добавила она с озорной улыбкой, убирая с губ носовой платок. – «Мой отец полковник».

«Полковник?!» – удивился он.

«Э-э, кажется, это я вас разочаровала», – на продолжала улыбаться.

«Только не говорите отцу, что это я вам разбил губу», – засмеялся теперь и он.

Сейчас, ночью, ему казалось, что он все еще сжимает ее влажные пальцы и видит перед собой белую блузку в красный горошек, видит, как вздымается под блузкой ее грудь. Он как будто рассматривал сейчас ее косы, слегка вздернутый нос, выгнутые дугой брови и одновременно с этим наблюдал, как они вдвоем прячутся от ливня под дубом в глубине парка Кошутняк.

И тут этот майский ливень неожиданно превратился в журчащую воду, которой он поливал плачущего сына, еще грудного, сидящего в желтой ванночке. Елица, купавшая ребенка, приговаривала: «Бунтарь, бунтарь, весь в отца».

И сразу же после этой картины, вызвавшей у него глубокий вздох, в его воспоминаниях раздалась музыка, и он увидел себя на какой-то вечеринке в Париже, танцующим с хорошенькой журналисткой, и услышал, как стоявший рядом слегка выпивший дипломат Чирич бросил ему шутливо: «Прижми покрепче, Дража. Елицы здесь нет, не увидит…» И тут как раз и появилась Елица, в фартуке, с подносом, полным еще горячих пончиков. Он даже почувствовал их запах. «Ты всегда останешься мальчишкой», – шутливо бросила она мужу, увидев, что он на четвереньках, с сыном Войиславом на спине, ползает вокруг столика, стоящего в углу гостиной.

Мысли и образы сменяли друг друга вне всякой связи, сейчас он видел похороны своего дяди Велимира, которые тут же исчезли из воображения так же внезапно, как и появились. «Давай, твою любимую», – жена протянула ему гитару, а он отнекивался тем, что время уже позднее, пора спать, что у него першит в горле от того, что он сегодня много курил. Это было тогда, когда они с женой, а с ними и Вера Матич и ее муж Райко Симич с дочерью-студенткой, Павле Видра и его жена проводили летний отпуск на Райце. В тот вечер они сидели у костра, разложенного в долине, до поздней ночи. Он вспомнил, что к ним присоединился и кто-то из местных жителей. Один из них, Тоша, извлекал из своей свирели просто невероятные мелодии. Этот усатый крестьянин с огромными ручищами был похож на дровосека, и от него трудно было ждать такого мастерства в музыке. Глядя на него и слушая его, трудно было представить себе, что такой мирный человек, с которым совершенно не вязалось слово «война», за подвиги в двух балканских и в Первой мировой войне награжден самыми высокими сербскими наградами. Тем летом, на Райце, Тоша ни словом не обмолвился о своем героизме, хотя его много раз просили что-нибудь об этом рассказать. Он в лучшем случае вышучивал и войну, и себя и сыпал анекдотами. А потом брал в руки свирель, и было видно, что он уносится в какой-то свой заповедник, в убежище, где нет ни смерти, ни голода, ни тифа, ни разорванных на куски человеческих тел, ни страданий. Елица в тот вечер у костра просила мужа спеть хотя бы кусочек из солдатской песни «Там, далеко», которую пела Сербская армия, вытесненная во время войны за пределы своей страны. Он долго отнекивался, и тогда Тоша, сказав: «Что ты ломаешься как девушка!», взялся за свирель и, видно, чтобы создать ему настроение, сыграл несколько тактов, а потом запел, хотя никогда раньше никто не слышал, как он поет.

От звуков его голоса все затихли. Вдруг по его щеке скатилась слеза. «Эх, мать твою, прослезился», – смущенно проговорил Тоша, вытирая лицо рукавом.

Тогда пальцы сами потянулись к струнам гитары, и Дража запел, глядя не на прижавшуюся к нему жену, а на Тошу, старую песню, которую Елица раньше никогда не слышала. Сейчас он вдруг поймал себя на том, что вслух повторяет ее слова. Он перестал ходить по камере и сел на кровать.

Она должна была вот-вот появиться. Что же я могу сказать Елице, что может она сказать мне? Сказать мне… ей нечего мне сказать. Она будет меня утешать, подбадривать, это я знаю заранее. К чему все это? Для нас двоих было бы лучше не встречаться этой ночью. Нехорошо, что она увидит меня таким. От меня прежнего остались одни развалины, да и о ней, наверное, можно сказать то же самое. Возможно, я с трудом узнаю ее. Почему же меня так обрадовали слова о том, что она придет? Наверное, мне захотелось услышать ее приговор, который облегчил бы мое состояние. Мне захотелось услышать от своей жены ложь о том, что я вовсе не потерпел поражение. Она такое умеет, она умеет все повернуть другой стороной и даже мое поражение представить как победу в каком-то высшем и далеком смысле.

Она скажет мне… Нет, Елица, все уже давно сказано. Он вздохнул и встал.

Ноги помимо его воли опять заходили по камере, а блуждающие мысли остановились на одном давнем споре между дочерью и сыном.



«Павел Корчагин – самый красивый, самый храбрый и самый лучший потому, что он коммунист», – Гордана даже отложила в сторону ложку.

«Какая ты глупая! – сказал Бранко. – Он стал коммунистом благодаря своим качествам, а не наоборот».

«Л почему ты любишь Тоню? – набросилась она на брата. – Из-за того, что она красивая и все такое или из-за того, что она комсомолка? В Белграде полно красивых девушек, но в буржуйку ты же не можешь влюбиться».

«Суп остынет, перестаньте болтать глупости», – вмешалась мать.

«Папа, рассуди нас», – воскликнула Гордана.

«Я, душа моя, думаю, что этот ваш Павка Корчагин – хороший и порядочный парень и что он был бы точно таким же, даже если бы не стал коммунистом, – улыбнулся он. – Ведь в конце концов ваши мама и папа в некотором смысле буржуи. Но ты же не можешь сказать, что из-за этого нас нельзя назвать порядочными людьми».

«Молодо – зелено, – покачала головой Елица. – Суп остынет. Ешьте, это будет умнее всего».

«Мама, ты не понимаешь всего величия той идеи, которая победила в России», – не унимался Бранко.

«Похоже, эта идея вносит разлад в семью, – она укоризненно посмотрела на мужа. И добавила: – Слишком много ты им позволяешь».

«У меня шина порвалась на велосипеде, а мама не дает денег на ремонт», – подал голос и Войислав.

«После обеда получишь деньги, сынок». – Она погладила его по голове.

«И что теперь? – спрашивал он сейчас сам себя. – За пару часов до казни рассуждать с женой о том, что внесло раскол в их семью? Спрашивать ее, на чьей она стороне? На стороне мужа и одного из сыновей или дочери и другого сына? Я потерпел поражение в собственном доме. Двое моих детей пошли за Тито, а один – за мной. Можно ли считать поражение отца победой сына? И наоборот? От своих собственных детей, на чьей бы они стороне ни были, я убежать не могу. Ни от кого из них я не могу и не хочу отречься, что бы они ни думали и ни чувствовали. Не могу и не хочу отречься ни перед самим собой, ни перед Богом, ни перед Елицей. Да, ни перед ней. И если она в этом сомневается, я должен ей об этом сказать. Дети – это то, что выше нас, что всегда наше, с кем бы они ни пошли по жизни. Так Елица, и должно быть. Почему ты захотела прийти? Что тебя заставляет – твои чувства ко мне или просто супружеский долг? И простила ли ты меня?»



«Мы больше не можем оставаться под одной крышей», – она встретила его неподвижно сидя за столом в столовой.

Была уже почти полночь, и он, как сейчас ему вспомнилось, удивился, что дети еще не спят.

«Ты опозорил и меня, и себя, и всех нас, – сказала она и бросила ему под ноги пустой чемодан. – Собирай вещи и сейчас же уходи!»

«Что с тобой? – он сел по другую сторону стола. – Что это за цирк?»

«И у тебя еще хватает бесстыдства спрашивать! – она вскочила. – Вон из моего дома! Ты не муж, не отец, ты не мужчина!»

«Ничего не понимаю. Успокойся. Ты что, сума сошла?» – недоуменно проговорил он.

«Это приличный дом, а не столовая для твоих шлюх. Убирайся!»

«Успокойся, прошу тебя. И тише, тише, соседи же могут услышать».

«Пусть все слышат! И без того все давно знают! Только я, дура, ничего не замечала. С ней и с ее мужем ко мне на обед, а вечером на любовное свидание. Фу! И как тебе только не стыдно?!»

«Ты что же, подозреваешь меня и госпожу Наталию? Елица, зачем ты слушаешь, что болтают злые языки!»

«Ты сказал, что поедешь на выходные в Ниш, по службе. А сам с Наталией в Соко Баню. Вот он, твой Ниш!» – и она заплакала.

«Но я просто заехал в Соко Баню по дороге из Ниша и там случайно застал…»

«Не лги! В Нише ты не был. Я знаю каждый твой шаг и каждую минуту».

«Кто ты такая? – не выдержав, закричал на нее и он. – Супруга и мать, жена офицера или шпионка? По какому праву ты за мной следишь? Я такое терпеть не намерен».

«А по какому праву ты меня так позоришь? Убирайся вон! – она открыла чемодан. – Чего ты ждешь, собирайся! Может, ты хочешь, чтобы я собрала твои вещи?»

«Никто не имеет права выгнать меня из моего дома и разлучить с моими детьми», – он схватил чемодан и треснул им о стену.

«Хорошо хоть вспомнил, что у тебя есть дети. Ну-ка, скажи, сколько твоим детям лет? В какой класс они ходят?»

«Папа, прошу тебя, останься!» – влетел в комнату Войислав и прижался к отцу.

«Иди отсюда», – вбежал Бранко и утащил младшего брата в гостиную. «Отец, мама права!» – крикнул он оттуда с заносчивостью гимназиста.

«Если у тебя хватит бесстыдства остаться, то уйду я, – Елица направилась к дверям. – И я с собой не возьму ничего, уйду в чем есть».

«Стой! – крикнул он и схватил жену за руку. – Ты что, хочешь, чтобы завтра весь Белград трубил о бегстве из дома жены полковника Михайловича?!»

«Не жены, а прислуги полковника! – расхохоталась она издевательски и при этом всхлипывая. – Я живу не как жена, а как твоя прислуга. Мой покойный отец свою прислугу уважал больше, чем ты меня. Ты меня просто не замечаешь. Твои улыбки – ложь, твои знаки внимания – притворство. У тебя испорченная душа и сердце», – она опустилась на ковровую дорожку в прихожей и уткнулась головой в колени.

«Успокойся, душа моя, – ему показалось, что сейчас она нуждается не столько в его извинениях и покаянии, сколько просто в теплом слове. – Ты же знаешь, я занят на службе по горло», – он опустился на колени рядом с ней и попытался ее обнять.

«Убери руку! Не прикасайся ко мне!»

«Хорошо. Но давай не будем устраивать скандал».

«Скандала не будет. Но прошу тебя – уходи. Ты – главная моя ошибка и беда. И ты должен это знать. Твой грех не в том, что тебе понравилась она, а в том, что я уже давно перестала для тебя существовать как женщина. Меня потрясло только твое двуличие».

«Ошибаешься. Ты очень ошибаешься… Хорошо, я уйду, если ты так хочешь. Но прошу тебя, давай не будем расставаться врагами, ненавидящими друг друга».

«Выслушай меня внимательно, Драголюб, – она посмотрела ему прямо в глаза. – Все эти годы я была тебе не женой, а рабыней. Что ж, я так воспитана, я сама выросла в таком же доме, в такой же семье. Я привыкла видеть свою мать всегда одинокой, а отца-офицера я почти не видела, он всегда был в разъездах. Он умер, а я так никогда и не узнала его толком. Почтение к военной форме я принесла и в наш дом. Я никогда не упрекала тебя за все эти бесчисленные приемы, балы, гулянки, долгие отсутствия. Мне нужно было только одно – чтобы ты знал, что я существую. И ничего больше. Но ты-то, ты уже давно ведешь себя так, как будто меня нет. Ты меня заживо похоронил. Уходи немедленно. И навсегда».

Он быстро сложил вещи и ушел. Утром – он помнил это как сейчас – чтобы предвосхитить городские сплетни, попросил военного министра откомандировать его как можно дальше от Белграда – в Словению. Оттуда, из Марибора, он несколько раз писал жене, но ответа не получил. Писал он ей и из Мостара, где застало его начало войны, но она ему не отвечала.

Все это он помнил очень ясно и с волнением и нежностью ждал ее. Как и где она живет? Не мучили ли ее в лагере немцы? Как с ней там обращались, неужели так же, как Крцун с ним? Узнает ли она его, улыбнется ли или же вскрикнет прямо на пороге, когда увидит живой труп, оставшийся от ее мужа?

Он еле сдерживал слезы. Снова плеснул себе в лицо воды, следя, чтобы не смыть с ран табак. Тут ему привиделись крестьянки, стогующие сено на Мионице. Потные, загорелые, они граблями тащили сено вниз, к небольшому ручью, на другой стороне которого в мускулистых руках парней сверкали косы. Ему показалось, что среди крестьянок он видит и Елицу. Он видел ее со спины, она собирала сено вокруг тернового дерева, и ветер играл подолом ее летнего платья. А в самом конце луга, возле оврага, глядя на него, вся в красном, госпожа Наталия застегивала ремешок на сандалии.

«Что за чушь! – прошептал он и махнул рукой. – Все нереально – и я сам, и мои воспоминания. В мыслях я возвращаюсь только в весну и лето, да и тогда все путается в голове. Мне больше всего жаль лета, наверное, потому, что сейчас тоже лето. Мое последнее лето. А осень и зима еще далеко-далеко. Их больше не будет. Елица, конечно, я знаю, начнет меня утешать, что есть надежда, а может быть, это я буду так говорить ей. Мы будем обманывать друг друга. О чем бы мы ни заговорили, все будет ложью, обманом. Правда – только молчание. Ненужная встреча. Одно мучение и ей и мне, соль на открытую рану. Она, конечно же, в полной изоляции, не выходит из дома, к ней в дом никто не приходит. Она не знает, что происходит в Сербии, что люди думают обо мне на самом деле, тайно».

Его сердце забилось еще чаще, как только он услышал шаги в коридоре и скрип ключа в замке. Он не знал, что ему делать – сесть ли, а может быть, лечь или остаться стоять. В который раз поддернул наверх брюки и потрогал, не сочится ли из ран на лице кровь.

– Ваша супруга хотела бы вас видеть, – сказал офицер. – У вас есть пятнадцать минут. В соответствии со специальным разрешением, вы можете остаться с ней наедине. Без присутствия официального лица.

Сказав это, офицер отступил от порога камеры, и в дверях появилась Елица.

– Дорогой мой! – вскрикнула она и бросилась ему на шею.

Он даже не успел рассмотреть ее. Только почувствовал на своей шее ее дыхание, видел ее плечо и ощущал запах ее волос. Немного придя в себя, он начал гладить ее по голове и гладил все быстрее и с все возраставшим отчаянием, слушая всхлипывания Елицы и чувствуя обжигавшие его поцелуи и слезы.

– Дража, дорогой мой! – она отстранилась от него. Ей хотелось сказать что-то гораздо более нежное, но любые другие слова казались неуместными в этом месте. – Вот… я здесь… я три часа ждала в тюремной проходной. Я не опоздала, это они… негодяи… скоты! – она разрыдалась.

Он смотрел на ее стоптанные, поношенные туфли с искривившимися каблуками, на выцветшее после бесчисленных стирок платье. Лицо ее пожелтело и отекло. Дешевая косметика не может скрыть морщин и темных пятен под глазами. И сами ее глаза как-то увяли. Не осталось никакого следа от былого жара и жизни. Он сжимал ее вялую руку, а воображение рисовало круглые колени той самой женщины, которая идет вверх по течению ручья, пока он упрямо ныряет и ныряет под стоящую на берегу ручья иву, стараясь нащупать и схватить руками скрывшуюся в глубине форель.

Он едва сдержал готовые сорваться у него с языка слова: «Никого не знаю, кто любил бы форель так, как ты, Елица». Но ему стало стыдно этих воспоминаний, стыдно перед самим собой, перед ней, и он только сказал:

– Не плачь.

– Ты похудел, – грустно улыбнулась она. – Наверное, тебя плохо кормят. Я принесла тебе лимонад и немного черешни. – Она хотела встать и поднести к кровати пеструю матерчатую сумку, но поняла всю бессмысленность своих подарков и схватилась за голову обеими руками, как будто уже стояла над могилой своего мужа. – Почему у тебя здесь кровь? – увидела она раны на его лице.

– Ничего, пройдет. Споткнулся, ударился об умывальник.

– Это неправда. Конечно, это неправда, – она обтерла носовым платком его лицо с запекшимися ранами, к которым прилип засохший табак. – В Белграде ходят слухи, что тебя ужасно мучили.

При этих словах он почувствовал, будто его огрели плеткой – так ему стало горько от унижения и стыда, в которых он не смел признаться самому себе. В глубине камеры, со дна его воспоминаний всплыл генерал Федор Никифорович Иванов. В лохмотьях, какие можно встретить только на нищем, он чистил унитаз в туалете на вокзале в Софии, тыкая в него длинной палкой с красной резинкой на конце. При царе он был губернатором Севастополя, а вот теперь докатился до того, что чистит унитазы в общественных туалетах, ходит в залатанных сапогах и выгребает нечистоты. Потрясенный судьбой этого человека, он – сейчас все это вспомнилось с удивительной ясностью – проинформировал короля и правительство и уже на следующий день получил личное распоряжение великого князя Павла предложить генералу Федору Никифоровичу Иванову достойное место в югославском военном представительстве в Софии или же, если генерала это больше устраивает, оказать ему содействие в переезде в Белград. Он отправился на вокзал и застал генерала на его рабочем месте. Приблизившись к нему, осторожно и деликатно вступил в разговор, протянув чаевые: «Вы, господин, судя по вашему произношению, русский. Мы, сербы, всегда хорошо различаем русский акцент». Федор Никифорович Иванов поклонился: «Спасибо, но не нужно было этого делать». Затем добавил: «Вы – хороший народ. И счастливый народ». Тогда он протянул генералу свою визитную карточку: «Зайдите завтра ко мне, сделайте честь». «А зачем мне к вам заходить?» – помрачнел Иванов. «Завтра мы об этом поговорим», – улыбнулся он. «Я не смогу прийти. У меня нет времени. Простите, я должен работать», – и он продолжил возить тряпкой по лужам мочи на бетонном полу. «Я прошу вас, господин генерал! – сделал он шаг к нему. – Вы получите службу, достойную вас». Иванов онемел. Он моргал выцветшими голубыми глазами и старался не встретиться с ним взглядом. «Подите сюда, батюшка, – отозвал его Иванов в угол и прошептал: – Не понимаю, как вы могли так непростительно грубо ошибиться. Русский генерал никогда не занимался бы тем, что делаю я!» С того дня никто не видел его на софийском вокзале.

– Они относятся ко мне совсем прилично, – ответил он жене, стараясь при этом не смотреть ей в глаза. – Просто я споткнулся и упал. Голова закружилась, – опять перед его глазами возник генерал Иванов. – Они мучили тебя в лагере? – он приблизил к ней свое лицо.

– Нет. Угрожали, несколько раз выводили на расстрел, но не били. Боялись твоей мести, – она поцеловала его в щеку, как будто он был ее отцом.

– А эти бандиты? – шепнул он, давая понять, что ей тоже следует отвечать шепотом.

– Они меня не трогают.

– Разве они не мучили тебя в марте, когда схватили меня?

– Меня они не арестовывали, – удивилась Елица.

– Видишь, а мне сказали, что ты арестована и что они тебя убьют, если я не соглашусь на публичный судебный процесс.

– Мне надо сказать тебе так много… Негодяи, что я успею за пятнадцать минут? Но ничего, их власть ненадолго. Ненадолго, Бог не допустит, – сказала она с вызовом, но ее ярость тут же стихла. – Что с Войиславом? Разное говорят… кто будто слышал, что он от тебя отступился, кто – наоборот, одни считают, что жив, другие – нет… Прошу тебя, скажи мне правду.

«Папа, смотри, – он показал ему свой школьный дневник. – Ты обещал мне, что поедем на море». Он посадил сына себе на колени, а из кухни раздается голос Елицы: «Если я расскажу твою тайну, не будет никакого моря». «Мама, не рассказывай, пожалуйста, прошу тебя», – мальчик бросился на кухню. «Ты же обещала, что ничего ему не расскажешь, пока мы не вернемся с моря». Он подозвал ребенка к себе и протянул ему руку: «Сначала расскажи тайну, а потом поедешь на море». «Даешь слово?» – сын заглянул ему в лицо. – «Даю». – «Я подрался с Николой». «Хорошо, только больше так не делай», – и он поцеловал сына в нос. «Он разбил Николе голову камнем, пришлось врача вызывать», – покачала головой Елица. «Что-нибудь серьезное?» – озабоченно спросил он жену. – «К счастью, нет». Войя кусает пальцы и обеспокоенно ждет, что скажет отец. «Я дал тебе слово и не могу от него отступить, – он опустил руку на его голову. – А сейчас собирайся, пойдем навестить твоего товарища и извиниться перед ним». «Но, папа, он же первый ко мне полез», – насупился Войя. – «Это не важно. В любом случае ты не должен был так поступать».

– Наш Войя погиб, – вздохнул он глубоко и с чувством вины посмотрел на жену. – Его убили на Зеленгоре. Он умер у меня на руках, я его и похоронил. – Он отвернулся.

– Войя, мальчик мой! – простонала она и заплакала, но тихо, как плачут по давно умершим. – Я знала… просто на что-то надеялась… Войя, бедный мой, бедный!

– У тебя нет листка бумаги?

– Вот, только это, – она протянула ему бумажную салфетку.

– Здесь, в десяти шагах вверх от источника, – шепотом объяснял он ей план местности, где похоронен их сын, делая пометки на салфетке. – Под большим буком, там будет вкопанный в землю камень, а на дереве ножом вырезаны две буквы: «В» и «М». Креста нет, я побоялся, что могилу под таким знаком эти скоты обязательно раскопают. Прошу тебя, спрячь салфетку куда-нибудь понадежней, прямо сейчас, чтобы они не нашли. Потом найдешь топографа, который все это расшифрует, и перенесешь его кости, – тут он замолчал, пораженный мыслью, что даже если Елица и найдет могилу сына, они все равно не позволят похоронить его как полагается.

– Я все сделаю как положено, – она поцеловала салфетку. – Знаешь… как это лучше сказать… они, двое… – она замолчала, глядя перед собой.

– Я все знаю.

– Но наша семья не уничтожена. Я бы тоже хотела… ах, сама не знаю, что говорю.

– Как они? Где сейчас?

– Может быть, нехорошо и несправедливо сейчас говорить об этом, но ты… Ведь я тебя еще тогда предупреждала.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, то, что Бранко надо было отдать в богословскую школу. Он ведь и сам хотел, а ты убедил его поступить в гимназию. А молодые все такие горячие… запретный плод сладок… ведь я это предчувствовала. Если бы он стал священником, все эти идеи не значили бы для него так много и… прости, я понимаю, как тебе тяжело. Что теперь говорить об этом.

– Было бы то же самое, даже если бы он поступил на богословие.

– Знаешь, они хотели… то, что написано в «Политике», неправда. Они от тебя никогда не отрекались, ни публично, ни в душе. Они хотели…

– Шепни, – сказал он ей на ухо.

– Все равно, пусть слышат. И она, и он хотели с тобой увидеться. Но я им запретила писать просьбу о свидании с отцом.

«Сосулька! Да от кого это ты слышал, что при ангине больных лечат сосульками?» – возмущалась Елица, ставя девочке компресс с уксусом и спиртом. «Это американский метод, – оправдывался он. – Они снимают температуру с помощью льда». – «Ты всегда считаешь, что знаешь все лучше других. Пошли за врачом». «Сейчас, – улыбнулся он ей. – Вот поэт Иова Змай был врачом, и он снимал жар другому поэту, Джуре Якшичу, с помощью льда из кафе «Манеж». Так же поступил и твой папа, – он пощупал лоб Горданы: – только вместо льда взял сосульку с крыши».

– Я слышал, Бранко в армии? А Гордана будет поступать на медицинский?

– Он уже давно не в армии. Сейчас работает в Нише, в каком-то комитете по статистике. Гоца сдает выпускные экзамены за гимназию, осенью собирается поступать на медицинский, – вдруг она бросила на мужа молящий взгляд. – Прости их! Прошу тебя!

– Не понимаю… что… – нерешительно начал он. – Что я должен им простить?

– То, что они… что они не были вместе с тобой. И теперь эти гады пользуются ими в своих интересах… но они были детьми и не понимали… им тоже нелегко… не знаю, просто не знаю, что сказать. Теперь я остаюсь с ними, а ты… я бы ни дня не хотела жить после тебя, если бы не они, – она захлебнулась в рыданиях.

– Не плачь, – он взял ее рукой за подбородок и приподнял опущенную голову. – Победителей нет, когда линия фронта проходит через души людей. Есть только побежденные. Но я хорошо знаю, что развело меня и моих детей в разные стороны. Наивность и романтика молодости. Я ведь тоже когда-то этим грешил. Горький, Маяковский, Николай Островский. Даже Лев Толстой пустился на поиски справедливости на земле, правда, уже в конце жизни. Мои дети были загипнотизированы поэзией и романами, а никак не… – Он понял, что если будет говорить громко, то может им навредить и шепотом продолжал: – Они пошли не за Сталиным и не за Тито. Может, в этом нужно видеть перст Божий. Если бы и они были вместе со мной и Войей, то кончили бы тоже так же, как и мы, – он отстранился от нее. – А теперь прошу тебя простить мне все.

– Дража, что с тобой, что ты говоришь?! – вскрикнула она. – Что мне тебе прощать? Если когда что и было, забудь все эти глупости, – она подумала, что он имеет в виду ту ночь, когда она заподозрила его в связи с госпожой Наталией, после чего он ушел из дома.

– Прости мне, что я на суде нес такую чушь.

– Господь с тобой, – сказала она с горячностью, будто защищая его. – Все знают, что они тебя чем-то травили и одурманивали, но все-таки тебе удалось опровергнуть все их вымыслы и клевету. Я горжусь тобой, горжусь всем, в том числе и тем, как ты вел себя на суде, – она прижала руки к груди.

– У меня только позавчера немного прояснилось в голове, как раз в тот день, когда они дали мне последнее слово. А до этого, поверь, я часто ничего не понимал, даже того, что меня судят. Боюсь, не сказал ли я чего-нибудь несправедливого о тех людях, которые боролись вместе со мной, чего-нибудь недостойного их.

– Хватит об этом, хватит, – она прикрыла ладонью его рот, тем же самым движением, как делала это раньше, но, правда, при других обстоятельствах. У нее была привычка, лежа рядом с ним – и он вспомнил об этом с поразительной ясностью, – шептать ему на ухо все, что придет в голову. Это всегда волновало его, и ему хотелось ответить ей тем же. Однако она всегда останавливала его ласковым и строгим движением, кладя на его губы свою ладонь. Должно быть, и она тоже вспомнила в этот момент прошлое и, опустив голову, замолчала.

– Что делается на свободе? – шепотом спросил он.

– Горе и нищета, – очнулась из задумчивости Елица и продолжала еле слышно: – Всех перебили и пересажали. Дуда Барьяктарович перед смертью отхаркивал куски собственных легких!

– Дуда из Панчева? – вздрогнул он.

– Да, тот самый красавец. И с ним тысячи и тысячи других. Мне сообщили через надежного человека, что многие наши внедрились в их армию и ждали… но, знаешь, я этому не очень верю.

– Чего они ждали? – заволновался он.

– Ждали команды. От тебя или от короля. А сейчас их разоблачают и ликвидируют. Умирают они в страшных муках, особенно сейчас, после покушения на твоего палача… этого гада, Пенезича.

– Мои люди организовали покушение на него?! Когда? Где? – Она заметила улыбку на его лице.

– Две недели назад, когда он поехал в Чачак или, может, в Кралево, точно не знаю… Один его охранник ранен, другой погиб… А его пуля даже не задела.

– Да. Вот так… – он подавил вздох и пожал плечами.

– Наши сейчас перешли на строго нелегальное положение, вокруг столько предателей и трусов. Знаешь… Боже, хоть бы это было правдой, я слышала, – она зашептала еще тише, – что Милутин и Райко что-то готовят в связи с тобой! – Она тут же пожалела о своих словах. Его усталые глаза сверкнули, а пальцы правой руки сжались в кулак. – Я не знаю, что именно они собираются делать, но это должно произойти сегодня ночью. Сегодня ночью или никогда. – Она встала с кровати, опустилась на колени, перекрестилась и несколько минут оставалась стоять так, с лицом, обращенным наверх, к тюремному небу – потолку. Потом встала, не отряхнув подол, села рядом с мужем, прижалась к нему и зарыдала во весь голос.

– Не надо, душа моя, не надо, – пытался он успокоить ее дрожащим голосом. – Ты так тяжело дышишь, как будто с трудом. Сходи завтра к врачу, прошу тебя.

– Гады! Преступники! – обеими руками она комкала носовой платок.

– А что с Радмилой?

– Жива. И просила крепко обнять тебя. Ты действительно был ей как отец. Она всегда, да ты и сам это знаешь, считала, что мы с тобой одно целое.

– Знаю, знаю… Поцелуй ее. Жаль, что я так и не познакомился с ее мужем.

– Его больше нет в живых. Эти негодяи застрелили его на прошлой неделе. Прямо на улице, возле «Русского царя».

– Ах, мать их подлую! – он скрипнул зубами. – Значит, так… А дед Раде жив?

– Нет.

– А что с тетей Боркой?



– Она в тюрьме.

– Гады! Сволочи! Убивают, арестовывают… Колумб… кажется, так звали ее попугая?

– Ах, Господи… Всегда ты так… – она отстранилась от него и забормотала. – Утром ты… какой попугай, черт его побери. О себе никогда не думаешь, – она начала застегивать верхнюю пуговицу его рубашки, но пуговица оторвалась. – Да я ведь не взяла с собой ни иголки, ни ниток… Вот, совсем ничего не соображаю. Да и зачем мне нитки, – она прижалась лицом к его исхудавшей груди. – Мне нужно тебе что-то сказать, – она подняла лицо и вытерла слезы. – Чтобы ты знал, если еще не знаешь. Когда я была в лагере, мы провели шесть месяцев вместе, на одном матраце.

– Кто?!


– Кто? Я и госпожа Наталия!

– Между нами ничего не было… Да это сейчас и не важно.

– Знаю. Она мне все рассказала. Нас с ней помирила общая беда.

– Как она? – вырвалось у него.

– Хорошо. Гораздо лучше, чем я. Немцы ее расстреляли!

– Когда? За что? – в его глазах засветилась жалость.

– Осенью сорок третьего. После того, как твои перебили немцев на Дунае. Расстреляли еще тысячу заложников, кроме нее. По сто заключенных за каждого немца.

Он ничего не сказал. Только перекрестился и вздохнул.

– Как неожиданно складываются судьбы, Дража. Кто бы поверил, что мне как родного брата будет жаль генерала Недича. Бог свидетель, сколько я страдала и как я его ненавидела, когда он называл тебя безумцем и агентом Черчилля, который бессмысленно проливает кровь сербов. Он говорил, что каждый расстрелянный заложник – это грех на твою душу и что…

– Знаю. Не будем об этом. Расскажи мне что-нибудь еще.



– Все у меня вылетело из головы. Ведь я готовилась к встрече с тобой, как только узнала, что они тебя схватили, и вот сейчас вдруг… Всю прошлую ночь ты мне снился. Ты и Войя – она снова расплакалась.

«Кто же это приказал моим людям внедриться в их армию? И какие они занимают там посты? Повсюду предательство и провалы! Что же они готовят сегодня ночью? Что? Когда? И почему никого из наших нет среди охранников тюрьмы, почему никто не передал мне никакого сообщения? Ничего у них не получится. Если бы они хотя бы убрали Крцуна. Он так сильно ненавидит крестьян именно потому, что в подавляющем большинстве своем они за меня. Поэтому он боится бунта, мести. Я расскажу Елице о крестьянине Тарабиче. Пусть его дети знают… Да, но зачем это говорить? Еще много лет ничего не пробьется через эти пласты лжи. Пусть лучше его дети растут, уверенные в том, что их отец умер в заключении, а может быть, даже и погиб, сражаясь против моих банд, как это, возможно, будет выгодно представить Крцуну. Истина убила бы их и бросила бы на них пятно. Его детям нужно идти в школу, нужно жить дальше. И придет день… когда зло будет покоиться глубоко под толстыми наслоениями времени. Внуки Тарабича и внуки Крцуна вместе… с моими внуками, если они когда-нибудь появятся на свет. Если бы было возможно, чтобы все мы, все, кто вступил в эту трясину, исчезли этим утром. И я, и Тито, и Крцун, и ты, да, и ты, моя Елица. Если бы этой ночью уже могли состояться все будущие рождения и венчания, вырасти внуки, стать зрелыми людьми и стать всем нам, нынешним, судьями! Я бы согласился на это даже при условии, что все, кто меня мучил, останутся безнаказанными. Согласился бы. Согласился? А по какому праву? Это во мне говорит отчаяние и эгоизм человека, которому осталось прожить еще одну только ночь и который якобы во имя будущего и во имя прощения хочет утянуть с собой в могилу и убийц, и жертвы. А ведь я не простил. И не могу простить. Может быть, разумом могу, но душой – нет. Как я могу простить твои страдания, Елица? – молча смотрел он на ее слезы. – И то, как ты молилась, стоя на коленях несколько минут назад. А нашего Войю? А Дуду, Лазу, Тараса, Крсту… А ты можешь простить? Из-за сомнения в моей верности безо всякой причины ты в ту ночь… Сейчас ты говоришь, что общая беда вас сблизила, Наталию и тебя. Счастье вас рассорило, а несчастье примирило. Действительно, человек сам себя не знает. Счастье и в моей семье разрушило единство, а сейчас я и сам вижу… да, Елица, я это понимаю. Если бы не двое оставшихся детей и не Радмила, ты не стала бы жить без меня. Мое с ними примирение уже свершилось в твоем сердце. В моем – и да, и нет. Да – потому что чувства отца, наверное, такие же, как чувства матери. Нет – потому что я командовал чужими детьми в схватке со злом, частью которого были, а может быть, и до сих пор остаются мои дети. Я не могу так же, как ты, свести все к родительскому сердцу. Не могу отчасти и потому, что уже утром я перестану жить. Смерть освобождает меня ото всех обязательств, которыми связывает меня жизнь. Если бы было наоборот, если бы тебя, Елица, а не меня ждал расстрел, а я оставался бы жить, возможно, я и сказал бы тебе то же самое, что и ты мне: «Я должен жить ради них двоих». И в этом смысле тебе труднее. Тебе с первого дня нашего брака было труднее, чем мне. Я дарил тебе мало внимания и мало радости, и я так много брал у тебя. Ты у меня не брала ничего. Ты только давала и терпела… Ты…»

– Ты моя самая большая жертва, – не выдержал он долгого молчания и обнял ее с порывистым отчаянием. – Я в долгу только перед Богом и перед тобой!

– Ни перед кем ты не в долгу. Ни перед кем.

– Она сотрясалась от рыданий. – Несчастная я, несчастная. На что мне жизнь, на что мне все нужно? Господи, как ты можешь терпеть это, если ты есть?! – она отстранилась от него и подняла глаза наверх к паутине над кроватью. – Скажи, а то, что говорят про Калабича, – правда?

– Нет.

– Но тебя же кто-то предал.



– Нет, никто.

– Почему ты это скрываешь от меня?

– Я ничего не скрываю. Это была моя борьба, и я потерпел поражение. Вся вина только на мне.

– Ты не должен так думать. Ты святой, и тебе принадлежит только слава, – она поцеловала его в глаз, под рассеченной бровью.

– Какая траурная у меня слава. Не утешай меня, не надо… У тебя и ноги отекли. Тебе нужен врач.

– Хорошо, я покажусь врачу. Может быть, попьешь лимонада? Или позже?

– Потом.

– Черешня только что сорвана. Возьми, – она поднесла несколько ягод к его лицу. – Посмотри, какие крупные, красные, как… как… – она приглушенно заплакала, и все ее тело затряслось от рыданий.

– Не надо. Перестань. Елица, милая моя, перестань. Послушай, что я скажу, я еще не сказал тебе одну очень важную вещь.

– Все уже сказано, и я все знаю.

– Нет, ты не знаешь. Того, о чем ты думаешь, не будет. Мне заменят смертную казнь каторгой. Мы еще много раз будем видеться с тобой. Они отправят меня в Митровицу или в Пожаревац.

– Ты меня просто обманываешь, чтобы я не плакала. Я тебя хорошо знаю.

– Я не обманываю тебя. Вернешься домой, сразу ложись спать. Отдохни.

– Свидание закончено! – выкрикнул появившийся на пороге офицер.

– Еще одну минуту, заклинаю вас! – вырвалось у нее.

– Ни секунды больше. Прошу вас выйти!

– Милый мой! – Она обняла его, потом сползла перед ним на пол и обхватила руками его колени.

– Прошу вас покинуть помещение! Предупреждаю последний раз.

– Прощай, мой муж! Прощай, герой и генерал! – вдруг решительно проговорила она, как будто была не женщиной и не женой, а его офицером.

– Попей лимонада и попробуй черешню, – обернулась она к нему на пороге камеры. – Я сама ее сегодня собирала. И знай… – она не закончила фразу, потому что ее вытолкали в коридор. Раздался звук захлопнувшейся металлической двери.

– Гаси свет! – приказал чей-то голос, и в камере стало совершенно темно.

Спи, Сербия

«Мрак везде. Во мне, в камере, в Сербии. Я ищу хотя бы луч света, хотя бы проблеск надежды, но ничего нет. И никого. Генерал, Батька, Горский Царь. И песни, клятвы в верности, в верности до смерти и в смерти. Боже, какая же это была ложь и как я был наивен! Эх, Елица моя, как же жалок этот генерал и Горский Царь. Жду позорной смерти, назначенной смерти. Нет, мне не страшно, мне стыдно. Я видел столько смертей и столько солдат погибло у меня на глазах! Но это было другое и по-другому. Пуля не предупреждает о своем приближении, ты ничего не знаешь, ничего у тебя не болит, ничего не чувствуешь…

Офицеры. Да, мы всегда должны быть и душой, и разумом готовы к смерти. Когда мы приносим присягу, мы венчаемся со смертью, мы принимаем на себя обязательство погибнуть по-офицерски в любой момент, когда это потребуется. Но что будет утром? Будет ли это расстрел офицера? Нет, они застрелят меня, как бандита, предателя, как пса! Боже, может быть, мои глаза обманывают меня? Надо перекреститься! Кто это лежит на моей кровати? Военная форма, пуговицы застегнуты до самого горла, сапоги. В полной темноте блестят офицерские сапоги. Отче наш, иже еси… Мне все это мерещится. Может быть, от их уколов, может быть, они еще действуют. Вот так же и на суде несколько раз было, мерещилось невесть что.

Утром они застрелят меня, как убийцу, бандита, насильника. Без офицерского протокола, не соблюдая правил. Какой еще офицерский протокол?! На моей тюремной гимнастерке, которую они мне выдали, шесть пуговиц с пятиконечными звездами. Пуговицы с пятиконечными звездами! Если бы хоть у меня были мои сапоги и форма! Я бы им утром… запомнили бы, а может быть, кто-то и записал бы, как держался, что сказал генерал Дража.

Маршал Ней. Он потребовал поцеловать знамя. Генерал Новиков расстегнул китель и показал рукой на свое сердце: сюда не стреляйте, в моем сердце Россия! Да, в его сердце – Россия, в моем – Сербия. Какая Сербия? Мой подчиненный, майор Иван Фрегл… этот словенец действительно был человеком и офицером, у которого есть и сердце, и честь. Он крикнул немцам: «Стреляйте, да здравствует король, да здравствует Отечество!» Какое Отечество? Чье Отечество? Как бы ты ответил, Иван? Отечество подлецов, дикарей, нелюдей, не знаю, кого еще… Саша, дорогой Саша! Да здравствует король! Смерть безумцу Гитлеру! Эти слова бросил в лицо немцам Александр Мишич. Да, да. А я? Что утром скажу я, чего потребую?

Лучше бы они ворвались без предупреждения в камеру и выпустили в меня очередь из автомата! Эх, Василиевич, что ж ты смотрел, почему не выстрелил мне в голову или в грудь? Ты же успел понять, что мы попали в засаду. Ведь я даже приказывал в случае чего убить меня на месте…

Но ведь не выдал же меня Никола? Почему Крцун мне его не показал? Привели как будто по ошибке Николу Тарабича. И пришлепнули его как муху… несчастная Сербия! Если бы Никола Калабич был в их руках, они бы устроили нам очную ставку. Они бы не упустили такую возможность. Но ведь кто-то же предал, может, Калабич, может, англичане. Впрочем, теперь это уже безразлично. Нет, не безразлично, хотелось бы узнать все-таки, кто… Ты, Василиевич, конечно, дал маху. Идиот, был в трех шагах от меня, стрелял куда попало, а я ведь в это время кричал. И ты слышал, не мог не слышать: «В меня! В меня! В меня!»

Тебе хорошо, майор Василиевич! Ты не почувствовал, ничего не успел почувствовать. Смерть солдата, настоящая смерть. В бою, на ногах. Не то, что я. Будь проклято все: и Отечество, и жизнь, и я сам! Только и остается ругаться как последнему босяку, что ж, ругайся, не стыдись, не сдерживайся! Ты больше не генерал, ты тряпка, ты никто, ты хуже, чем никто.

Ну, во всяком случае, я не скажу: да здравствует король. Ни за что. Ни за что. Не смогу. Но победил меня вовсе не этот конопатый. Тоже мне, маршал, Господь Бог, вселенский гений. Да мой конь больше разбирался в военном деле, чем он. Поцеловать знамя? Какое? Не их же, красное! Только мое, только наше, но они этого не допустят. Они не дадут мне ничего, бандиты. Если бы я попал в плен к немцам, те расстреляли бы меня в генеральской форме, под моим знаменем. Я уверен, что они исполнили бы мое последнее желание и дали поцеловать знамя. А эти? Может, они даже и не собираются меня расстреливать! Просто подвесят, разобьют прикладами голову, тело раскромсают на части. А может, повторят прием Крцуна – мангал! Напишут в газетах, что я расстрелян, а на самом деле Крцун устроит своему маршалу представление. Для них это будет как спектакль в театре. Крыса живьем пожирает генерала Дражу, а они смотрят и наслаждаются! У усташей научились. А скорее наоборот – усташи у них.

Мама, за что… Вот, ведь я даже лицо материнское забыл! Как она выглядела? Ничего не могу вспомнить: ни волос, ни глаз, ни лица, ни голоса – ничего! Держала под уздцы коня, пока я забирался на него, помогала мне, это помню, это даже вижу, но как она сама выглядела? Как выглядела?

Драголюб, Драголюб! Какая Сербия, что за Сербия? Если они все-таки меня расстреляют… Да здравствует Сербия! Смешно, бессмысленно. Нет больше Сербии. Сербия мертва. Ее герой – Тито. Это ее гений, гений, который не разбирается в карте. Какая карта, он и по-сербски-то говорит плохо. Неизвестно ни кто он такой, ни откуда взялся. Известно, известно, все известно. Культ чужака! Стоит незнакомцу появиться на деревенской площади – все к окнам, все во дворы!

Во всей Сербии не набралось бы и тысячи партизан. Когда они меня схватили, я думал, не пройдет и трех дней, как вся Сербия возьмется за оружие, восстанет. Стоит только им узнать, что я оказался в их лапах. Безумный Драголюб! Той Сербии нет. Ее никогда не было, ты ее выдумал. Уже четыре месяца я гнию в тюрьме, а никто в Сербии палец о палец не ударил. Они пашут, торгуют на рынке, ухаживают за скотом, ссорятся из-за земли… а самое главное – стараются понравиться новой власти. Делают вид, что ничего не знают, ни сном ни духом. Какой Дража? Какая Равна Гора? Они были вынуждены поддерживать четников, их терроризировал и заставлял Михайлович, но в душе они всегда были на стороне Тито, на стороне Сталина и России. Да, Драголюб! Это и есть Сербия. Вот с кем связаны твои последние надежды, что этой ночью, ночью или на рассвете… многие же были спасены в самый последний момент, прямо с места расстрела… может быть, какой-то отряд, какие-то твои люди, те, что на нелегальном…

Ведь тысячи тех, кто был со мной на Равна Горе, сейчас находятся в Белграде! Если бы они организовались, поднялись, нанесли удар, безразлично где! Ведь за ними пошла бы вся Шумадия, хотя бы и одна только Шумадия! И так будет, будет. Это должно произойти, сегодня, до рассвета. Может быть, в Орашаце, может быть, в Таково… В каждом сербском доме есть хотя бы один Карагеоргий. Не может быть, не должно быть, что этой ночью никто…

А король! И это при таком деде и при таком отце… Ох, как же лгут наши песни! «Какая бы мать сына ни искала, найдет его у Дражи-генерала…» И часто так бывало, действительно находили у меня, в моей армии, в лесу… Но какие дети? Гораздо младше его были многие из тех, кто проливал кровь, был повешен, расстрелян. Да в его годы… Вот, я отдаю рапорт, кому это я отдаю рапорт? И не рапорт, а может, все-таки рапорт… Проклятая голова, все мысли путаются, проносятся. С чего это вдруг мне сейчас вспомнилось: стою по стойке «смирно» перед полковником Евремом Бранковичем и прошу у него руки его дочери! Но ведь Еврема тогда уже не было в живых! Как будто меня не лечили этими уколами, а действительно травили. Как молода и красива была моя Елица! Елица, я тебе не все рассказал… Войя, сыночек мой! Да и лучше, что не все узнала Елица. Пока он умирал у меня на руках, один его глаз выпал мне на ладонь, пуля пробила его голову через затылок… Какой же это был ребенок, ведь тогда и мой Войя тоже ребенок, даже младше, чем король. Ну, а ведь сейчас ты уже не ребенок. Где же ты этой ночью, что планируешь, что делаешь? Если бы ты был в отца или в деда, ты бы в тот же час, как узнал, что я в плену, на самолете добрался бы до Сербии, выпрыгнул бы с парашютом. И по всей стране бы разнеслось, что вернулся король…

Э-э, если бы все было не так, как оно есть, то и я этой ночью не был бы… и никогда не был бы… Бог для меня слабое утешение и надежда. Бог – это наверху, на небе, под землей, где-то, не знаю где… Но здесь и этой ночью… Сербия храпит во сне, а мои великие и верные союзники… Может быть, де Голль… он вместе с Трумэном нажали на Сталина, чтобы Сталин нажал на… У американцев есть атомная бомба, а у русских ее нет. Да, как же, нет! Если бы не было, они не посмели бы так разговаривать с Западом. Ничего не стоят эти мои последние надежды и желания…

От Тополы, от Тополы и до Равна Горы… Не могу больше, ноги не держат, надо прилечь. Вся моя охрана перебита… Не стони, не стони, держись, Драголюб! Они не должны тебя слышать, не дай им насладиться. Но ведь я и не стону. Кто же это стонет? Голос, как у Крсты Кляича! Боже, помоги мне! Доктор Миша по живому мясу ампутирует пилой раздробленную руку Крсты Кляича… А утром капли росы блестели на свежей Крстиной могиле. Ты, Крста, свое дело сделал. Выполнил свой долг. Тебя настигла пуля, в атаке. По-мужски, по-солдатски…

Никола, Никола! Командир гвардии – предатель… Да, Никола, такого еще не бывало. Не знаю, что они тебе обещали, не знаю, как они тебя мучили, но ты не имел права так поступить. Да будь проклята твоя жизнь, если она, такая, для тебя дороже всего! Мы не вечны. Всех нас ждет последняя ночь, и она будет у каждого. Ты, Никола, проживешь еще десять, двадцать, а то и целых тридцать лет. И что же? Тридцать лет назад я был… Была война… в Сербии всегда война. Я командовал тогда взводом пулеметчиков… Боже мой, если бы вернуться сейчас в те времена. Неужели действительно с тех пор прошло уже тридцать лет? А кажется, что все это было вчера. Вот так и подаренные тебе дни, годы жизни пройдут, не успеешь оглянуться, мой Никола! При условии, что они тебя не обманут. А они обманут. Вот, я сейчас прошу Бога, чтобы они тебя обманули. И обманут, обманут. Они будут не они, если не обманут! Как звали того маньяка – Бобота или, может, Борота? Того, что перепилил пилой сельского старосту. Они пилой распилили его пополам. Перепилили грудную клетку! А московское радио сообщило, что мои зверски замучили коммуниста…

Чего стоит офицерское слово? Ты, Вучко, видел лучше и дальше, чем я. Нужно было убить Тито. Болван, зачем ты мне тогда сообщил по телефону, что вы приготовили для него засаду! Сначала нужно было дело сделать, а потом уж рапортовать… Но тогда ты был бы расстрелян по моему приказу! Для меня офицерское слово было святыней, и мы, капитан Вучко, были армией, а не бандитами. Я должен был держать слово офицера, а каюсь… нет, не каюсь, я бы сдержал его и сейчас. Прав был, оказывается, полковник Макдауэлл. Мне следовало идти в монастырь, а не воевать с дикарями и бесчестными обманщиками. Ты, полковник, хоть и был иностранцем, сразу понял, на что я не способен. Да, я знал все… но я не мог… я всегда содрогался перед преступлениями и ложью… Да, да. Перед их ложью. Вчера славные части Тито освободили от оккупантов Приеполье! Суки британские, с-с-суки… Мои люди за голову схватились, кто-то заплакал от ярости. Звонко схватил радиоприемник и шарахнул его о землю. Мы захватили город, взяли в плен весь гарнизон… и так же было с Тузлой, и с Вышеградом, и с Шашацем, и с Милановацем, и Требинье… Нет, Требинье мы не смогли взять, потому что партизаны нанесли нам удар с тыла, а ведь немцы уже были готовы сдаться. Где же вы были, герои Тито, когда Пилетич вместе с русскими освобождал Тимочка Краину, а Кесерович и Рачич – Крушевац и Кралево? Ты, Крцун, можешь скалиться сколько тебе угодно, но если бы не вы, то с Павеличем я бы действительно покончил еще до конца сорок второго, и здесь, на Балканах, как и во время Первой войны… вот, вылетело у меня из головы это событие, а если бы я смог вспомнить, если бы я вспомнил во время суда, то это имело бы решающее значение, было бы… Нет, ничего не было бы.

У нее посреди лба крупная бородавка… И надо же, чтобы именно ее привезли из Таковского района выступить со свидетельскими показаниями против меня! Она вместе со своим братом-коммунистом зарезала священника. Это я запомнил очень хорошо. Мои привели ее, уже связанную, в село Янчичи, тогда я стоял в Янчичах. Ее приготовили к смерти… Она принялась рыдать, причитать, упала мне в ноги. Это, говорила, сделал ее брат, а она… она только при этом присутствовала. Несчастная она, бедная мать пятерых детей, а муж попал в плен еще во время апрельской войны и сидит в лагере, в Германии. И я приказал отпустить ее. Из-за детей. Судья Герасимович не поверил своим ушам, подбородок дрожит, зубы сжал. Потом не выдержал и выпалил мне прямо в лицо: «Это, Батька, большой грех с твоей стороны! А на суде… чего только эта женщина не наплела! Вот мы каковы. Такие люди, такой народ. Тяжело. Тяжело и нам всем, и мне…

А может быть, случится так, что де Голль и Трумэн… оставь это, забудь. Что это снилось мне прошлой ночью? Ничего. Ничего мне не снилось. Нет сна, нет надежды. Будь счастлив, Никола Калабич! Спи и ничего не бойся. Они меня не пощадят. Только не надейся, что моя гибель означает забвение твоего позора и что сможешь утаить от внуков свое подлое предательство. Конечно, многие поверят, что ты не предатель, но будут и такие, кто в этом усомнится. Опять… опять я должен помнить, что не имею права на ошибку. Может быть, ты и не виноват. Я хочу верить, что это так. Хочу, но не могу. Все, кто помнит тебя в те дни.

Что это там за крики и топот?! Что там происходит? Шаги, топот многих ног… Может быть, это наши, мои? Они ворвались в тюрьму, чтобы освободить меня! Переоделись в их форму, завербовали охранников… Ну, раз Калабич привел подставных ко мне, то почему и мои не могли бы сделать то же самое… Выстрел! Еще один! И еще! Это мои! Это они! Все-таки есть Бог, есть. Перекрестись, Драголюб! И скорее к двери, нужно быть готовым, чтобы не потерять ни секунды. Вот они, мои мстители, мои спасители! Ну, Пенезич, через пару минут увидишь ты со своим маршалом! Уж тогда и не ждите от меня милости! Глупый Дража не будет больше добрым как священник или патриарх. Я буду как сама смерть, как месть, как Карагеоргий! Только поспешите, мои герои, мои соколы! Братья мои, сыновья. Я знал… опять стрельба… сильнее стреляют… наверное, они приближаются… скорее, скорее! Это, должно быть, Райко, Милош, Сима, Милутин. Елица предупредила меня, но я не поверил. Это они, они, вместе с моими бойцами. Ну, товарищ маршал, видал! И ты, товарищ Крцун! Крпун, и ты под кличкой, как все твои сотоварищи, все эти Черные, Синие, Строгие, Хмурые, Ледяные. Бандитская шайка, в которой все под кличками. Хорошо вы все продумали, да только ничего у вас не выйдет. Не так-то просто задушить Сербию. В последний момент, когда палач уже празднует победу, она, мученица, рванется, вырвется. Вот они, ваши россказни про то, что моих людей больше на свободе не осталось… Вы говорили, что всех ликвидировали. И под Кочевье и возле Зидани Моста, и на Лиевче Поле, в братских могилах вокруг Фочи, по оврагам возле Валева, в лесу под Заечаром… везде, везде, говорили вы, все мои уничтожены. В Белграде за два дня двенадцать тысяч! Вы говорили, что нет такого дома, где бы вы не искоренили мое семя. Что вы… это Крцун говорил, вы даже скотину у четников поубивали: коров, овец, коз, кур… все извели. Как ты сказал, Крцун, если и остался кто живой, то и те в тюрьме. Ждут очереди на расстрел. Триста тысяч моих людей, ты сказал, перебили вы, а арестовали еще в три раза больше. И уж конечно, на свободе не осталось никого. Но если это так, то кто же тогда сейчас стреляет и разоружает тюремную охрану? Откуда они взялись, Крцун? Это… так, так, мои соколы! Стреляйте, бейте, не жалейте патронов. Но только скорее, скорее! Пусть даже правда то, что говорил Крцун, пусть действительно столько наших перебили и пересажали, но этой ночью… да, именно этой ночью моя мертвая Сербия ожила, и вы еще… вы еще увидите…



Тишина… Нет, невозможно, невозможно! Откуда эта тишина? Не слышно больше ни одного выстрела, ни шагов… Боже, что же произошло? Неужели они взяли верх над моими? Или… это была ложная надежда, пустая мечта, Драголюб! Моих здесь нет и не было. Видно, охранники бузили спьяну или расстреливали заключенных. Просто потому, что им стало скучно, захотелось размяться, прервать монотонное течение ночи. А моих нет, моих нет! Райко против Милоша, Сима против Милутина, Милош против Райко и Милутина. Ждать от них дисциплины, подчинения, действий к достижению целей? Нет, мои этого не умеют, не могут. Все они сами себе хозяева, господа, воеводы. Рачич и Кесерович за два часа могли выбить партизан с Копаоника и разгромить их в Топлице! Так нет, Рачич не слушает мой приказ и направляется на Златибор, а потом в Жупу, а Кесерович движется на Пожегу. То же самое и Нешко Недич и Дроня. Я приказываю: «Направление удара – Копаоник и Топлица!» – а они отправляются по своему разумению на прогулку, да, на прогулку, туда, где красных почти что и не было. Копаоник должен был стать могилой для Тито. Это была моя тактическая ловушка, они влетели бы туда как в мышеловку. И все мои малоумки самовольные. Каждый сам по себе, каждый сам себе хозяин. Остоич, Лалатович, Звонко… все. Посылаю Павлу приказ с Драгославом, а Джуришич его осыпает оскорблениями и выставляет вон. Требует, чтобы генерал Дража лично прибыл к нему и сообщил свое распоряжение. А Момчило? Он три раза расстреливал моих посыльных. Расстреливал! Какой там еще Дража! Он, Момчило, Бог и царь в Крайне. Лукачевич всегда вел себя как хотел, и Бирчанин, и Евджевич, и Кесерович… Калабич однажды, в разгар войны, отправился в Белград. На пари с Рачичем хотел доказать, что храбрее его. Прогулялся по Теразие, даже сфотографировался там. Какой в этом был смысл, какая польза? Просто чтобы потом показывать фотокарточку на каждом шагу, хвастаться и болтать. Богатыри, витязи! В каждом селе… воеводы, никак не меньше того, в каждом селе были свои воеводы! Неграмотные и полуграмотные. Полные ослы с точки зрения военного дела, но – воеводы… воеводы. Строили из себя, мать их! Я сочиняю приказы, пишу, рассылаю своих людей, которые разъясняют этим идиотам, что не должно быть грабежей, насилия, что ни при каких обстоятельствах мы не имеем права вести себя как красные: убивать, бросать людей в ямы, сотрудничать с оккупантами. А Божа Яворац зарезал моего кума, и на суде его преступление на меня же и повесили. Эти безграмотные самозванцы запятнали меня. Их было немного, но и этого хватило для того, чтобы остаться опозоренным. Огромное большинство составляли честные люди, настоящие герои, но и из них многие были неуправляемыми и самонадеянными. И ведь именно такие в свое время погубили Карагеоргия! А друг друга как они ненавидели! Я должен был их собирать, успокаивать, мирить… только что волосы на себе не рвал от беспомощности и отчаяния перед ними. Я был патриархом, а не командиром. Нужно было ввести террор, нужно было расстреливать. Действительно, нужно было… как я ошибся! Помню, Вучко Игнятович бросил гранату в меня, ладно, в конце концов я заслужил… не надо было запрещать ему покушение на Тито. В меня попало более двадцати осколков и ни один… вот ведь, наказание Божье!., и ни один не убил. Если бы я тогда погиб… э, командование взял бы на себя Джуришич. Он или Рачич. Эти были бы беспощадны, немилосердны. Они – настоящие люди… Да, настоящие люди, которые могут воевать против нелюдей. Если бы все было так, то этой ночью, этой ночью… Копаоник, Копаоник! Там должен был попасться Тито, а получилось, что Копаоник стал ловушкой для меня. И даже Звонко… а что Звонко? Моя вина, а он ни при чем, он не отвечает за поражение на Копаонике. Звонко Вучкович был тогда… тогда он, и Лалатович, и Остойич были на Равна Горе вместе со мной. Нет, только Лалатович. Остойич был в Боснии, а Звонко спасал и подбирал сбитых американских летчиков…

Наш горный аэродром в Пранянах! Остался ли кто живой в этом селе? Может, они всех перебили?! Улетели, это был путь без возвращения… полковник Макдауэлл улетел поздно, а рано-рано летчики… опять потерял ход мысли. Ладно, не важно. Теперь уже ничего не важно. Тишина и мрак. Не слышно ни шагов, ни голосов охраны. Я как в могиле – еще до могилы. Моих нет. Они спят…

Спи, Сербия, ты не проснулась! Ты создана для плетки, для сапога, для смерти и страха! Ты всегда шла покорно за своим палачом, как уже полумертвая овца плетется за волком… Но я виноват, я во многом виноват. Сюсюкал с ними на суде как… не хочу и говорить как кто. Убийцам и кровопийцам рассказываю, что никогда не издал ни одного приказа убивать. О том, что никто и никогда не слышал и не читал моих приказов: убей пленного, убей раненого, убей мирного жителя… независимо от того, шла речь о партизанах, немцах или усташах. Никогда. Я рассказываю преступникам чистую правду, какой она была, а они пялятся на меня как на идиота, с презрением, с издевкой. Наверное, нужно мне было стать убийцей, посылать на смерть всех и каждого, как это делали коммунисты. Нужно было сделать своей целью покрыть всю Сербию пепелищами, виселицами и могилами. И убивать всех, кому не хочется зря проливать свою кровь. И больше заботиться о собственной курительной трубке, чем о человеческих жизнях… Эх, сейчас бы закурить, хоть трубку, хоть сигарету. Втянуть в себя весь дым, весь яд – и в легкие, и в мозг, и в кровь… Вот как нужно было действовать. Весь народ пошел бы за мной, в леса, а Черчилль и московское и лондонское радио прославляли бы меня, превозносили до звезд. А я? Я был ослом. Вел себя как мать, как защитник. Все подчинил тому, чтобы было как можно меньше жертв. Подкладывали мины в немецкие эшелоны с таким расчетом, чтобы они взорвались в Болгарии, Греции или Турции. Для того, чтобы избежать мести сербам. Мы были против того, чтобы напрасно проливать кровь, вызывая у врага желание мстить. Я не мог наслаждаться, думая: погибайте, скоты, на то вы и родились! Но этот австрийский капрал лучше меня понимал, кто такие сербы. Военный незнайка, авантюрист. Сутьеска, Сутьеска, эпопея на Сутьеске! Хвалится тем, чего стыдился бы любой унтер-офицер. У него погибло более десяти тысяч бойцов, а немцы не потеряли и сотни. И он после этого празднует победу… Мы больше немцев уложили при взятии Вишеграда, чем коммунисты во всех своих славных эпопеях. И что же? Вот я – одинокий и несчастный, более одиноким и несчастным и быть нельзя. Берег чужие жизни – и вот результат. Ради чего? Ради того, чтобы Сербия этой ночью спала и чтобы она превозносила этого чужака, который стал ее палачом! Он наступил ей сапогом на горло и душит, душит. И чем сильнее он душит, чем больше людей он бросает в тюрьмы и расстреливает, тем охотнее этот наш народ… какой народ, это не народ, а стадо – продается ему, отдается ему, поет ему гимны и восхваляет его, и требует – еще, еще! Им мало террора, мало страха, они хотят еще. А Батька, а Горский Царь, а генерал Дража? Он был… да, они, конечно же, так говорят, да, я был слабаком, трусом, да, я был предателем! Именно так – предателем!

Христос, Христос Спаситель, в чем же мое преступление, в чем же мой грех, что я оказался в такой грязи и позоре?! Неужели я предатель потому, что не радовался, когда немцы за одного убитого своего расстреливали сотню сербов, что не позволял в ответ на зверства партизан отвечать зверствами, что считал Божьи, родственные и человеческие законы стоящими выше любой идеи? Неужели, Боже единый, я предатель из-за того, что не предал свою честь солдата и офицера, что не изменил присяге, принесенной Королю, Государству и Знамени? А те, кто все это предал, те, кто оккупацию Отечества восприняли как удобный повод развязать кровавую пляску братоубийственной войны, они завтра утром расстреляют меня как военного преступника и предателя своего народа! По какому праву? По какому закону? Христос, взгляни на все это и сделай что-нибудь. Заметь меня и услышь мою молитву. Нет, не молитву, а вопль… боль. Помоги, помоги мне хотя бы немного, и спаси меня… свяжи их кровавые руки и воспрепятствуй их намерениям! Ты же слышал… Боже, ведь ты же слышал Пенезича – он готов уничтожить всех и каждого, превратить Сербию в заросший бурьяном пустырь, и все во имя своей идеи, которая для них превыше всего?! Этот безумец сказал, что они построят коммунизм даже если для этого придется наполнить кровью русла Дрины, Савы и Моравы! Они безумны, безумны! Останови их, Господи! Помоги мне, не дай мне потерять разум, не дай мне утром безумным стоять перед ними…

Как хочется курить, страшно, невыносимо. Придется просить часового дать мне огня. Лицемеры! Разрешают табак и сигареты, а спички не дают. Этого требуют тюремные правила, а правила они соблюдают. Правила! Они и правила! Звучит так же, как дьявол и крест. Спички они мне не дают только потому, что хотят, чтобы я просил, чтобы ради каждой сигареты или трубки я перед ними унижался. Нет, нет. Я выдержу. Хотя бы этой ночью я должен выдержать. Я не обедал, не ужинал, даже не попробовал черешню, которую принесла Елица. Чего ж мне курить? Чтобы мне не стало плохо в могиле, если меня расстреляют голодным и ненакурившимся?! Со всеми моими потребностями и желаниями покончено. Скорее бы рассвело…

Возможно, возможно! Может быть, они будут по радио транслировать и мой расстрел? Все-таки они меня расстреляют. Мангал не повторят. К чему? Они меня расстреляют. Боже, дай мне силы, дай ясного ума, твердого шага и сильного голоса, если расстрел будет передаваться по радио… Но что я скажу? Что я скажу, если мне не хочется говорить? А я должен… именно должен. Я утром буду командовать своим расстрелом! И если будет трансляция, я отдам свой последний приказ. Я скажу… это должна быть короткая и быстрая команда, чтобы они не успели выключить микрофон. Я скажу: да здравствует Равна Гора, слава героям! Нет, это ничего не значит и ничего не даст. Я отомщу Сербии! Отомщу, да. Я крикну: позор тебе, Сербия! К оружию, Сербия!

Звучит хорошо, только, наверное, слишком длинно, и они могут… ничего они не могут. Я скажу это со страстью и быстро. Моя предсмертная команда разнесется по всей стране и всколыхнет это болото смрада и страха. Поднимется каждый, в чьем сердце еще жива Равна Гора. Людей всколыхнет моя смерть и чувство стыда за то, что они не освободили меня. Тысячи, тысячи и тысячи выступят с моим именем на устах. И прольется кровь, много крови! Недолго после такого продержится на троне товарищ маршал, недолго… Долго, долго! Народ безоружен и голоден, а они сыты и вооружены. Эти палачи устроют настоящую мясорубку, перебьют и спалят пол-Сербии! Америка и Франция и пальцем не пошевельнут, а англичане… эти будут ликовать. Нас, несчастных, скорее Сталин возьмет под защиту, чем они. Нет, я ни в коем случае не должен толкать Сербию в эту пропасть. Пусть этим утром со мной будет все кончено. Все. Кончено, конец. Они победили! Утром, на заре, позвонят по телефону своему маршалу и отрапортуют… Кого это еще убили 17 июля? Не помню, а ведь знал. Опять все забываю, самые ясные мысли бегут из головы, так же, как это было на суде…

Никола! Будь ты проклят… Боже, согрешил ли я перед ним? Такой был человек, огромный, просто гора. Страшно поверить, что он мог предать. Но опять же, а кто меня не предал, кто не оставил на произвол судьбы? Король взял сторону Тито, и Черчилль, и Трумэн, и мой сын, и дочь… Все. А я всю мою ярость и беспомощность обрушиваю на Николу. Если меня предали те, кто был больше или ближе его, почему же и ему не предать?! Важно победить, а найдешь ли потом кого-то, кто оправдает тебя, можно не беспокоиться – болтунов в Сербии всегда хватало. Сейчас все кому не лень треплют мое имя, причем стараются погромче, чтобы власти заметили и услышали, все кому не лень поносят моих отца и мать… Вот, сейчас как через запотевшее стекло стало видно ее лицо. Она смеется. Над чем и почему ты смеешься, Смиляна?! Если это правда, что через сорок дней или лет душа человека покидает свою земную родину и улетает на небо… далеко, далеко… когда я был еще в школе, мне так хотелось стать астрономом. Дядья не дали. Они все были офицерами, вот и меня уговорили в военную академию… Сейчас, Смиляна, твоя душа далеко, и ты не можешь видеть… значит, она там наверху с Михаилом! Хотел было подумать: с отцом, но как-то… как-то… должно быть, потому, что я его совсем не запомнил. Как он выглядел? Похож ли я на него? И увижусь ли я с ним там, наверху? Когда же это будет? Дом офицера, а ни одной его фотографии! Из этого дома…

Стыд меня просто раздирает на куски! Какая фальшь, какая несправедливость со стороны неба! Я буду стоять перед этими предателями и босяками как предатель! Бог молчит, Сербия молчит…

Неужели еще хоть где-то могло произойти такое? Король предает свою армию и приказывает ей перейти под команду чужака, единственной целью которого было устранить короля и разрушить Королевство! Да, Петр, история не знает таких примеров. Ведь я тебе говорил: короли не женятся во время войны, да еще на чужбине, а дома людей все меньше и меньше… Ты должен был быть с нами, на поле боя, и мы бы шли на смерть с твоим именем и в сердце, и на устах. Твое появление окрылило бы всех, и все бы решилось. А ты? Послал приказ войскам повиноваться не мне, а Тито, повиноваться твоим злейшим врагам!.. Скандал и предательство. Страшнейшее, немыслимое…

Петр, ты – наша беда! Петр… Но нет, нет. Это все должно остаться в моей душе, а утром, на расстреле, я… Да, да! Генерал Дража не предаст своего короля! Я крикну: да здравствует король! Я не нарушу законов офицерской чести и своей присяги, Ваше Королевское Величество! Встану по стойке «смирно», поднесу руку к голове, приветствуя Вас, и щелкну каблуками этих тюремных башмаков без шнурков… да, без шнурков, как у нищего. Вам, Ваше Величество, – ваша честь, а мне – моя! Я должен сделать так в честь вашего отца, деда, ради своей присяги, ради Сербии…

А теперь, Боже, я скажу кое-что тебе. Я не боюсь смерти, но я стыжусь ее. Ответь мне: почему я так умираю? Почему? Если ты хотел, чтобы я умер раньше времени… ведь мне всего пятьдесят три года… если таков, Боже, твой приговор и моя судьба, то почему не от пули, почему не в бою, не от той гранаты, которую бросил в меня Вучко? Почему я умираю опозоренным, оплеванным? Может быть, это твое наказание за что-то? Но что это тогда за грех, Господи? Или…

Или ты хочешь, чтобы я страдал опозоренным и невинным, как и Ты? Неужели Ты выбрал меня как праведника для Голгофы? Если это так, то я согласен…

Должно быть, это так… Теперь я спокоен. И уверен… а смерть, что ж, она ничего не меняет. Мы рождаемся осужденными на смерть. Если бы я погиб по-другому, пусть даже в бою, обо мне бы быстро забыли. А так, на Голгофе… Безвинная жертва всегда побеждает. Время рассудит. Я не победил Тито при жизни, но смерть принесет мне победу! Не сомневаюсь. Как поет народ: пусть погибли журавли, остались журавлята! Сербия возродится…

Завтра, в среду, 17 июля не конец, а начало… продолжение. Они выбрали это число не случайно. Именно 17 июля… вот, я вспомнил, большевики убили императора Николая Второго. Император и я! В один день, от одной руки… Благодарю тебя, Господи! Только молю тебя, не дай нам таких страданий, какие ты послал России. Нас слишком мало, чтобы мы смогли вынести такие преступления и столько смертей. Отче наш, иже еси на небеси… Приближается рассвет, и мои мысли приходят в порядок, я становлюсь собраннее и спокойнее. Я больше не стыжусь, и у меня нет страха. На кресте смерти нет…

На изготовку! Целься! Я встану «смирно», правую руку к виску. Да здравствует Сербия! Да здравствует король! Равна Гору не убить!

Услышу ли я залп? Будет ли у меня время понять, что я убит? Насколько и в какой форме мысль переживает пулю? И если в момент смерти душа отделяется от тела, то что это такое, что отделяется и когда? Происходит это в тот момент, когда останавливается сердце и прекращает работу сознание, или только тогда, когда умирают все чувства и больше не реагирует ни одна мышца и ни один нерв? Тарабича на месте свалила пуля, попавшая прямо в лоб, но мне казалось, что еще целую вечность после выстрела дергались его ноги, даже шевелились губы, как будто он хотел что-то сказать.

Если душа существует, она не может быть не чем иным, кроме мысли. Да, это мысль. Чистая мысль. Бестелесная, невидимая, свободная от суетности. Понимающая, возможно, все. Единственное, чего она не может, так это говорить. Она нечувствительна к боли, очищена от всех телесных чувств и порывов и, видимо, лишена памяти обо всем, что может вызвать грусть, стыд, жажду мести. Должно быть, душа – это достаточное самой себе сознание бескрайней невинности и счастья. Как солнечный луч, как прозрачная река, как цветок или лунный свет. Как твоя доброта, Елица. Красота и блаженство, полностью осознающие себя как таковые и именно так воспринимающие мир вокруг себя. Родителей, детей, друзей, врагов, смерть, жизнь, мучения и мучителей. Как бы хотелось, чтобы это было так, но так ли это?

А может быть, после выстрелов не будет ничего. Только мрак. И я буду чувствовать столько же, сколько какой-нибудь чурбак. Или камень. Потону во мраке еще более густом, чем тот, который окружает меня сейчас, и при этом ничего не буду ни осознавать, ни чувствовать. Ведь именно осознание жизни и есть жизнь, осознание боли – боль. Когда это исчезает, исчезает корень всего, что заставляет людей любить, ненавидеть, убивать, состязаться в добре и зле. Исчезают боль, страх, исчезает все. Так, независимо от того, есть душа или нет, смерть ведет к одному. Единственная разница состоит в том, что душу можно понять как немое и невидимое счастье, а тело-камень как бескрайнюю тьму, глухую и немую ко всему, а это, опять-таки, своего рода счастье. Сон без сна – и в том, и в другом случае.

Попробовать черешни? Или глотнуть лимонада? Не могу. Зачем, Елица, ты принесла все это? Пятнадцать минут! Она ушла прежде, чем я успел рассмотреть ее, услышать, почувствовать. Составная часть сценария. Они и этим хотели меня помучить. Но почему мне хочется спать? Так хочется спать. Но я не буду. Это мои последние часы, а хочется спать. Я не должен заснуть. Съем одну ягоду. Они далеко, а мне противно даже пальцем шевельнуть. Мрак. Как удивительны эта темнота, одиночество и молчание…»


Я пришел сюда не затем, чтобы говорить комплименты или утешать. Я, генерал, предъявляю обвинение. Обвинение во многом. Обвинение, хорошо обоснованное и неопровержимое.

Ты должен был, и ты мог это, но не хотел, уже в начале июля 1941 года поставить немногочисленных тогда партизан, которые только начали собираться в горах, поставить перед необходимостью выполнять твой приказ: каждый, кто нарушает единство Армии и верность Знамени, будет расстрелян!

На такое мое, и не только мое, требование ты отвечал: как это так – стрелять в собственных детей?! А так, господин полковник, сказал тебе я, писатель и адвокат. Потому, что ты представляешь законную Армию и Корону, а они основывают партийные партизанские отряды. Это во всем мире расценивается как неповиновение, как бунт и соответственно наказывается. Сорняки надо вырывать сразу, потом будет поздно. Пусть, если хотят, носят в своих сердцах красные звезды и знамена, но двух армий и двух командующих быть не должно.

Важно, отвечал ты, что и они сражаются против врага, а потом, когда война закончится, народ сам решит, под какие ему встать знамена.

Ты, полковник, выдвигал такие аргументы, которые более приличествовали бы мне, писателю, я же вел себя как полковник. Но ты был командующим, и твое слово – решающим. Если бы все пошло по-моему, к концу июля с партизанами было бы кончено, и злые семена не дали бы всходов нигде, ни в одном уголке нашей страны.

Крцун меня не интересует. Он преступник, но преступление это на твоей совести, генерал!

История умеет далеко разводить причину и следствие. История может простить все, но только не те ошибки, от которых зависят судьбы.

Кочевье, пропасть под Милевиной, Лиевче Поле… Могло ли все это произойти, если бы ты, генерал, не допустил формирования партизанского движения? Если бы ты тогда, в июле расстрелял несколько десятков человек, это спасло бы жизнь нескольким сотням тысяч. Ты бы не познакомился с Крцуном, а я не смотрел бы с облаков над Баня-Лукой, не смотрел бы на собственную голову, насаженную на их кинжал!

А будущее? Я его вижу уже совсем ясно, увидишь его и ты еще до того, как рассветет. Их классовые и партийные сказки выдержат испытания жизнью, и тогда они раскопают наши могилы и извлекут из них наши знамена. Тогда-то, генерал, и придет час нашего настоящего поражения и позора. Представь себе – Крцун под звуки наших гимнов призывает к священной борьбе за спасение нации?! Я уже вижу и слышу его. Над сотнями новых братских могил, над тысячами новых пепелищ стоит красный кровавый туман, и в этом тумане призывно выкликают твое имя, генерал! Ты будешь Пенезичем, но не под звездой, а под королевской кокардой! Он будет оставлять за собой только след смерти, смрад разложения и запах гари, но все это ляжет грехом на твою душу. Свои скудные мозги они прикроют фуражками с нашими кокардами, их окровавленные руки будут сжимать наши знамена, и мы, уничтоженные и проклятые ими, будем в ответе за все.

Вот тогда ты будешь убит. Только тогда, а не сегодня утром.

Ты часто говорил, что любишь мои метафоры. Вообще, помню, ты любил бывать среди писателей, может быть, потому, что они льстили тебе. Твои глаза засветились счастьем в то утро, когда в горах, перед шалашом, я сравнил тебя с молнией в ночи, с источником в пустыне. Иво Андрич написал о тебе, что ты и Обилич, и Гаврилович, и Старина Новак. Как ты улыбался тогда, как ты воспарил! Правда, делал вид, что тебе не совсем удобно. Тебе хотелось быть скромным. Актер. Плохой ты актер, Дража.

Сейчас тебе нехорошо от моих метафор. Они тебе перестали нравиться. Тебя задевает, что ты уже не то, чем был раньше. Не то, чем ты в сущности мог и должен был быть. Тут я тебе не могу помочь.

И хотел бы Вишнич тебя воспеть, да не получается. Песня о тебе не складывается. Не хочет. Правда, Вишнич думает, что получится, только не сразу. Он говорит, что нужно новое дерево и новые струны. Возможно, хотя мне не верится.

Кстати, здесь, наверху, Вишнич вовсе не слепой. И не старик. Я его вообще сначала не узнал. Вождя узнал, и Лазара тоже, и Негоша, и многих других, а Слепца – нет. Мне очень мешают его глаза. А вот, однако, не мешает, что Вук отбросил свой костыль. Говоря коротко, Дража, здесь как-то тоскливо. Глухо и пусто. Во всяком случае мне. Твоему сыну ~ нет. Я звал его этой ночью навестить тебя. Не захотел. Сказал, что его внизу ничто более не привлекает. Его – ничто, а меня – все. Мне бы хотелось писать о себе, о тебе, о нас, о них. К сожалению, это невозможно. Здесь нет ни слов, ни речи. Все немо и пусто, и бескрайно. Мысль – это речь. Нет и языков. И книг, и музыки. Нирвана, мой генерал. Никто ничего не говорит, каждый каждого понимает. Все знают все. Так же, как и там, впрочем. Только что там, у вас, никто никого не понимает.

Что ж, мне пора. Готовься к дороге, готовься к моему обвинению. Виновен ты так, что виновнее и не бывает…

<< предыдущая страница   следующая страница >>