Вук Драшкович. Ночь генерала ocr busya «Вук Драшкович «Ночь генерала» - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Вук Драшкович. Ночь генерала ocr busya «Вук Драшкович «Ночь генерала» - страница №2/5


* * *

– Первые дозы будут довольно большими, – появление врачихи со шприцем в руке прервало воспоминания, ожившие картины последней ночи свободы, исполненные отчаяния, ведь раз уж все случилось так, как случилось, то лучше бы эта последняя ночь свободы стала и последней ночью его жизни. В голове стремительно проносилось множество мелких деталей: гармошка, смех, быстрые сборы в дорогу, здравицы, даже то, что Янко, его денщик, просил его надеть носки потолще и предлагал шерстяные. Все это буквально за одно мгновение пронеслось перед мысленным взором Дражи, и все это было недоступно пониманию Крцуна, прокурора, судьи, врачихи и гвардейца Войкана.

– Что за бациллу вы нашли у меня? – спросил он врачиху, содрогаясь от подозрения, что и медицина служит какому-то подлому плану.

– Мы изолировали бактерию tericilus bovitis, – без промедления ответила она.

– Вы можете сказать что-нибудь более определенное, так, чтобы было понятно непрофессионалу?

– Эта бактерия поражает центральную нервную систему, а в сочетании с недавно перенесенным вами тифом она может вызвать тяжелые нарушения жизненно важных функций головного мозга и привести к утрате рассудка! И разумеется, вскоре после этого к смерти.

– Это заболевание заразно или же…

– Не бойся, выживешь, – вмешался Крцун. – Это тебе, мать твою, не семинар по медицине. Танюша, ты свободна. А ты, Войкан, завтра утром первым делом к парикмахеру, бриться. Твоя служба у четников закончена, – шутливо дернул его за бороду. – Нет больше четников, и больше никогда не будет! – повернулся он к Драже.

– Я недавно говорил вам, что с нас хватит и войн, и расколов, – сказал главный судья. – Единство – вот что нам важнее всего. Во времена антинародного Королевства у нас было много политических партий, и именно поэтому было много жуликов и кровопийц, в то время как широкие народные массы бедствовали. Такого мы теперь не допустим. Никаких партий, никаких фракций, никакого возврата к старому. Почему вы выступаете против прогрессивного развития всего нашего народа?

– Я мог бы вам ответить подробно и рассказать, что я был критически настроен, причем не скрывал своей резкой позиции по отношению к многому из того, что было в нашем довоенном обществе. Но в такой обстановке я этого делать не буду. Именно забота о благе народа заставила меня встать на мой путь, и я об этом нисколько не жалею.

– Насколько мне известно, в свое время вы были сторонником Советского Союза. Кто и когда завербовал вас для враждебной и антинародной деятельности?

– Вы, господин судья, становитесь на позицию прокурора, а прокурор, видимо, будет у вас судьей. Ну да ладно, – он кивнул головой. – Когда-то я действительно верил в то, что в России родилось что-то новое, великое, хорошее, так же, как это было во время Французской революции. Но, узнав горькую и страшную истину об этой великой стране, я перестал верить в нее. Поэтому я не хотел коммунизма для Югославии, а мой народ хотел его еще меньше.

– Ошибаетесь, наш народ выступает именно за коммунизм, и как раз в этом и состоит ваша измена интересам народа! – сказал прокурор.

– Вы прекрасно знаете, что после падения Ужице во всей Сербии не набралось бы и трехсот партизан. Тот порядок, который вы установили, – вовсе не результат волеизъявления народа, а результат оккупации и террора. Коммунизм моему народу принесли танки Красной Армии…

Он хотел добавить: «Коммунизм – это и крцунов мангал, и все мои раны, и переполненные тюрьмы, и инсценированный суд, на который я вынужден согласиться из-за своей семьи», – но промолчал.

– Народ – это стадо! – воскликнул Пенезич. – Ему нужна картошка, как говорит товарищ Молотов.

– Это так только с вашей точки зрения, но вы ведь даже и с картошкой обманываете. С самого начала вы у народа даже картошку отбирали. Когда появились партизаны, именно их грабежи стали причиной моего враждебного отношения к ним. Стоило вам уйти в леса, как вы начали грабить крестьян. Сначала грабеж, потом террор и преступления. А сейчас вы называете это революцией и борьбой против оккупантов… А кстати, не уточните ли, когда вы ушли в леса?

– Тогда, когда это стало необходимо, – сказал судья.

– Вы сделали это только тогда, когда Гитлер напал на Советский Союз. А где вы были и что вы делали в апреле, когда Гитлер рвал на части наше Отечество?

– Твое, а не наше, мать твою! – выругался Крцун. – Наше отечество и родина всего международного пролетариата – это Советский Союз.

– Наверное, поэтому в апреле вы дезертировали из нашей армии, да еще и стреляли нам в спину.

– Да что это за государство, которое рассыпается на куски меньше чем за две недели! – оскалился Крцун. – Какого дьявола его защищать?

– Мы, – вмешался прокурор, – в поражении антинародного государства и его армии видели исторический шанс для революции, для создания народного государства и народной армии. Славной и непобедимой армии! – провозгласил он с жаром. – Мы к этому стремились, и нам это удалось. А что было вашей целью? Почему вы отказались признать законную капитуляцию в апрельской войне?

– Потому что я хотел спасти дух и честь своего народа, поколебленные молниеносным поражением в апрельской войне. Я продолжил борьбу с оккупантами, потому что хотел поднять попранное знамя, валявшееся в пыли. Так и потому я стал первым борцом против европейской империи Гитлера.

– Да насрать нам на то, кто был первым! – отмахнулся Крцун. – Кто у девки последний, тот и берет ее в жены.

– Вы просто великосербский шовинист, – нахмурился Минич.

– Шовинизм никогда не был моей верой. Националист – да, я националист, причем именно в истинном значении этого слова, в том значении, которое всегда было актуально для нашей истории.

– Значит, вы резали мусульман и хорватов в соответствии с принципами сербского национализма? – усмехнулся судья.

– В марионеточном государстве Павелича мой народ подвергался уничтожению. Думаю, это известно и вам. Спасая свои жизни, свое существование, люди иногда переходили необходимые пределы обороны, это можно сказать и о некоторых моих командирах, о некоторых отрядах. Однако я никогда к этому не призывал и не одобрял этого. После акции мести над гражданским населением в Фоче мой трибунал осудил на смерть несколько моих же бойцов, – сказал он тихим голосом. – Я старался привлечь к себе как можно больше мусульман и хорватов, потому что видел, что будущее не в бесконечных смертях, убийствах и ненависти, а в примирении и исцелении ран. Я в это верю и как офицер, и как христианин.

– Ты настолько в это веришь, что хотел, чтобы граница Сербии проходила под самым Загребом, – сказал Пенезич. – Этого никогда не будет. Видал?! – и сунул ему под нос кукиш.

– Но как же вы могли проповедовать создание новой Югославии и одновременно бороться за так называемую Великую Сербию? – спросил прокурор.

– Я считал, что эта ужасная война дает последний шанс для переэкзаменовки.

– Какой еще переэкзаменовки? Не понимаю.

– Мы были обязаны еще после Первой мировой войны определить границы сербского государства в соответствии с историческим и народным правом, и только после этого создавать федерацию с Хорватией и Словенией. В тот момент мир поддержал бы нас в этом, но верх одержали романтические мечты наших политиков и поэтов о триедином народе и унитарном государстве. Эта романтика была зарезана в Ясеноваце,



[11] и даже гораздо раньше злодеяний усташей. Поэтому я считал, что обязан исправить ошибку и сформировать обновленную Югославию как федерацию расширивших свои границы Сербии и Словении и немного сузившей их Хорватии.

– Да ведь ты, хрен собачий, вообразил, что Балканы – это твой пирог. За одно только это ты заслужил пулю в лоб! – крикнул Крцун.

– Западные границы Сербии определял не я, а Павелич.

[12] Он проводил их ножом убийц-усташей по горлу сербского народа. Хотя бы и поэтому следовало территориально наказать Хорватию, а Словению наградить за честную позицию как во время апрельской войны, так и во время оккупации.

– Если я правильно понимаю, вы были за коллективную месть по отношению к хорватам? – спросил судья.

– Мы не призывали к коллективной мести всему народу, мы только хотели наказать Хорватию как нацистское государство. На тех же самых основаниях, на которых была наказана гитлеровская Германия. Такие меры служат на пользу народам, предупреждая о том, что бывает после того, как народ позволяет кучке безумцев обмануть себя и повести за собой.

– Думаю, вы-то как раз и относитесь к этой кучке! – взорвался прокурор. – Именно вы приказали четникам зарезать студентку Ружу Главинич! Вы схватили ее в Паланице и зарезали!

– Ложь! – вспыхнул Дража. – Я лично командовал освобождением этого села от ваших грабителей, среди которых была и она. Я ее хорошо запомнил, потому что при допросе захваченных бандитов я именно от нее узнал, что она племянница полковника Генерального штаба Жарко Поповича. Никто из этой группы партизан не был убит, мы всех отпустили. Эта студентка отправилась в Белград с матерью поручика Вучковича, которая приезжала в мой штаб проведать сына.

– А Божа Яворац? Вы не можете отрицать, что он зарезал десятки партизан.

– Божа Яворац убил моего кума. Он откололся от нас, и я никогда не был его командиром. В конце концов мои люди его схватили, мой суд судил его, ему был вынесен смертный приговор, и он был расстрелян… Много было злодеев и насильников, которые чинили зло, прикрываясь моим именем. И здесь, в Сербии, а особенно в наших западных районах. Я всех их преследовал и наказывал.

– И что же, это не вы продавали пленных партизан оккупантам?

– Никогда! Ни единого!

– Йован Шкава был вашим, а он выменял у немцев за муку триста пленных партизан.

– Шкава был таким же, как Божа Яворац. И кончил он так же, по приговору моего суда. В обосновании приговора особо подчеркнут этот позорный акт передачи захваченных партизан оккупантам. Вы захватили весь мой военный архив, там вы можете найти и эти документы.

– Зачем же вы участвовали в селе Дивцы в переговорах с немцами? Не вызывает сомнений, что там вы заключили с ними соглашение о совместных действиях против партизан! – сказал судья.

– Меня будете судить не вы, а мои дела. Запомните это, господа! – вспыхнул он при одном только воспоминании о кровавой осени сорок первого года. – Репрессии немцев были ужасающими, – продолжал он с горечью в голосе и взгляде. – Я видел целые деревни, объятые пламенем. Что могли сделать мои пять-шесть тысяч человек против пяти немецких дивизий, оснащенных самым современным оружием. Я просил инструкций у правительства, эмигрировавшего в Лондон, но не получил их. Тогда я по собственной инициативе и под свою ответственность в сопровождении еще двух человек прибыл в Дивцы на встречу с неприятелем, инициаторами встречи были немцы. На случай провокаций со стороны немцев, которых мы могли ожидать, мы прихватили с собой гранаты. Немцы вообще не собирались вести с нами переговоры, они хотели нам диктовать. Требовали безоговорочной сдачи. Я сказал им, что мы боремся за свое Отечество и что они, и как военные, и как люди, должны это понимать. Я отказался от их предложения выпить вместе вина.

– Ты, да отказался от выпивки? Уж в это-то я не поверю, извини, – вмешался Крцун, который после непродолжительного отсутствия вернулся в камеру.

– Непосредственно после этих переговоров, – не удостоил его ответом Дража, – немцы напали на мой штаб на Равна Горе.

[13] Это и были все мои контакты с немцами. А дорогоры с ними заключали как раз вы. Не мои командиры, а офицеры Тито ездили в Загреб и подписывали соглашение о немецко-партизанских совместных акциях против меня и западных союзников в случае их высадки на Адриатике.

– В их взглядах он прочел изумление. Интересно, они просто не знаю об этом «сотрудничестве» или же ловко притворяются?

– Я боролся против немцев столько, сколько мог, и так, как умел. И мог бы добиться гораздо большего, если бы вы не развязали гражданскую войну и не наносили мне удары в спину, когда я бил немцев и усташей! Вы подняли друг против друга соседей, родственников, братьев. Ваши преступления ничем не отличаются от преступлений усташей, они даже, может быть, еще страшнее, потому что именно ваша секта сеяла вражду там, где делать это просто святотатство, – в семьях! Власть и слава, которые проросли из крови и слез родственников, братьев, никогда не принесут вам ни покоя, ни счастья!

– Кровь еще только потечет, – сверкнула ярость в глазах Крцуна. – Кровь будет течь и по Дунаю, и по Саве, и по Дрине, и по Мораве – но мы построим коммунизм! Наша славная революция не признает ни родственников, ни братьев, ни матерей… да, ни матерей, если эти матери буржуйки и реакционерки. Какая еще братская кровь, что за глупости! А-а, понимаю… Вижу, куда ты клонишь. Тебе бы хотелось, чтобы я назвал тебя братом-сербом… Братишка, Дража! Неплохо звучит, мать твою так!

– Как бы вы ни издевались, партизан я всегда воспринимал как частицу тела своего народа, как больной орган, как нашу общую боль и позор. Я не хочу этим сказать… – он вдруг замолчал.

– Что вы не хотите сказать? – спросил судья.

– Чего зеваешь? – потряс его за плечо Крцун. – Уж не переутомился ли ты? – и он подмигнул судье.

– Вы что-то начали говорить и вдруг замолчали. Что вы хотели сказать? – спросил прокурор.

– Я забыл, – ответил он шепотом и заснул.

* * *

– Выпейте немного воды, – разбудила его врач. – Возьмите, чего вы боитесь?

– Всего, – ответил он безвольно. – Что-то странное происходит, и я не знаю… – опять замолчал он.

– Что не знаете?

«Не знаю, – хотелось ему сказать, – откуда эта путаница в мыслях. Перемешивается то, что я сам пережил, с тем, что я узнал из рассказов других людей. Знаю, что нахожусь в тюрьме, но чувствовать это – не чувствую. Знаю все, что делал со мной этот зверь с первой же ночи, как они меня схватили, а не могу и не хочу в это поверить. Мне хочется быть одному, не видеть никого из них троих и умереть, как только они выйдут. Почему же мне хочется с ними разговаривать?»

Большим усилием воли ему удалось подавить в себе эти мысли. Не удалось, правда, подавить страстное желание затянуться сигаретой, которая догорала в руке судьи.

– Закуривайте, – предложил ему Джорджевич.

– Он не будет, опасается, что отравленная, – прервал издевательски короткое колебание Крцун.

– Вы не можете мне ничего сделать, только убить меня, – ответил Дража, беря сигарету. – Несмотря на то положение, в котором я сейчас нахожусь, боюсь не я вас, а вы меня!

– Я просто дрожу, – злобно ухмыльнулся Пенезич. – Не табак, а шелк. Нет табака равного герцеговинскому. Согласен?

– Хороший, – согласился Дража.

– Ну, язви тебя в корень, хоть в чем-то мы с тобой нашли общий язык. Такой точно табак курят и генералиссимус Сталин, и товарищ Тито. Его курил и Франц Иосиф, и старая шлюха Мария Тереза, – он уставился на прокурора Минича. – Что это ты сам с собой разговариваешь? – ударил его по колену.

– Да так… что-то я задумался.

– Должно быть, о чем-то хорошем задумался, что такой веселый.

– Лучше не бывает. В этом я уверен, – сказал прокурор.

Конечно, он не стал говорить, что ему представлялся переполненный зал заседаний суда и он сам, указывающий пальцем на генерала Михайловича, всем своим видом и речью копирующий товарища Вышинского, нет, превосходящий его:



«Все прогрессивное человечество видит кто он, этот выродок, предатель, злодей и шпион. Мы должны очистить честь нашего народа от этих отбросов прошлого, чтобы он мог под предводительством наших гениальных учителей, товарища Тито и товарища Сталина, неудержимо стремиться вперед, вперед, только вперед, к торжеству коммунизма! Пусть ваш приговор, товарищи судьи, прогремит на весь мир как колокол, возвещающий о новых победах. Сотрите в прах этого выродка, эту гадюку, этого пособника реакции!»

Со вчерашнего дня прокурор Минич готовит свое историческое выступление на процессе, который еще даже не начался. Он никогда, даже на фотографии, не видел советского прокурора товарища Вышинского, но он весь дрожал от одной только мысли, что они похожи друг на друга, как ему говорили, и от счастья, что он не обманет ожиданий товарища Вышинского.

«Все, что товарищ Вышинский сказал о Бухарине и Тухачевском, я могу повторить и о предателе народа Драже Михайловиче, – думал Минич. – Я могу подготовить и впечатляющих свидетелей: отца зарезанной жертвы, крестьянку, которую изнасиловали и избили четники, партизана, который видел Дражу с немцами… Могу фальсифицировать документы, заставить признаться во всем пленных четников. Могу в качестве доказательства преступлений четников представить фотографии людей, убитых усташами. Могу организовать в зале суда такую публику, которая будет реветь, угрожать и требовать расправы. Я все могу, кроме, к сожалению, одного. У меня нет ни одного документа, фотографии или чего-нибудь еще, что подтверждало бы Дражино сотрудничество с немцами. На счет Михайловича спишу американских летчиков, которых мы перебили. Мои обвинения будут страшными и неопровержимыми. Предатель народа с помутившейся памятью и сломленной волей не только не сможет, но и не захочет защищаться…»

– Мы арестовали Нойбахера. Поет перед нами как заведенный! – судья с хитростью посмотрел на Дражу, как тот отреагирует.

– Ну и что?

– Он признался, что встречался с вами и с одним американцем в Пранянах и в Драгине.

– Этого не было. К сожалению.

– Почему «к сожалению»?

– Потому что, насколько мне известно, Нойбахер не был нацистом и только игрой случая оказался в должности дипломатического представителя Германии на Балканах. Он хотел, чтобы вооруженные силы Гитлера капитулировали передо мной еще в августе сорок четвертого года, более того, по моей информации, он официально предлагал это в Берлине.

– Гитлер, несомненно, был в восторге, – издевательски заметил прокурор.

– Для Гитлера я был самым опасным противником на Балканах, и он этого не скрывал. Разумеется, предложение Нойбахера не было принято, но, несмотря на это, немцы принесли белый флаг и бросили его мне под ноги. Лично генерал Лер предложил капитуляцию.

– Когда же это было? И где?

– В Пранянах, в середине сентября сорок четвертого.

– Почему вы не приняли капитуляцию Лера?

– Я бы не хотел об этом говорить.

– Что же, значит, вы оберегали гитлеровского генерала от поражения? – вмешался судья.

– За три или четыре дня до того, как представитель Лера, Штекер, прибыл ко мне в Праняны, король назначил Тито верховным главнокомандующим, сменив на этом посту меня, – он чуть было не выговорил то, что думал: «предав меня», но сдержался. – Таким образом, у меня не было полномочий ни от короля, ни от правительства для того, чтобы принять капитуляцию Лера, правда, я попытался повернуть дело иначе, но это мне не удалось.

– Что вы попытались сделать?

– Я посоветовал немцам сдаться американцам. Со мной в штабе был американский полковник Макдауэлл, когда Лер согласился на мое предложение, американец срочно затребовал полномочия от своего командования. Однако проклятый Черчилль выкопал могилу и нашему народу, и государству, и армии, и мне.

– Что же, по-вашему получается, что это Черчилль приказал Леру продолжать бои? – саркастически вставил прокурор.

– Вы же прекрасно знаете, что тогда было и почему это так было, – возмутился Дража. – Черчилль нажал на Рузвельта и убедил американцев, что Лер должен сложить оружие только перед Красной Армией, потому что Сербия относится к сфере интересов Советского Союза. Если бы не стечение таких катастрофических обстоятельств, война на Балканах закончилась бы еще в сентябре сорок четвертого, а сталинские орды никогда не ступили бы на сербскую землю. Ни они, ни ваши пролетарские бригады, сталинские прислужники!

– Это как же, Дража, значит, тогда ты бы был на моем месте, а я на твоем? – покраснел от бешенства Крцун. – Отвечай, прихвостень американский!

– Как во время войны я не совершал того, что вы творили, так и после победы я не вел бы себя так, как вы. Я уже говорил, ваша секта несет зло, но вы часть нашего народа. Среди вас, конечно же, есть и хорошие люди, есть наивные и одураченные, но ваши мысли, ваши идеи, сама основа вашей веры – это огромное, чудовищное зло!

– Это наше чудовищное зло проникло и в твою семью! – замахнулся Крцун, будто хотел его ударить. – Я все помню, ничего не забываю. Ты дорого заплатишь за все, что здесь наговорил, кровью заплатишь! Мы – зло, мы – чудовища! А твой сын, а твоя дочка…

– Я хорошо знаю, где и с кем мои дети, – не дал он ему закончить мысль. – И не только мой дом, не только моя семья оказались расколотыми, вами расколотыми, – его глаза заискрились, но не ненавистью, а страхом и горечью. – Проклятый раскол! – вздохнул он глубоко. – Кто католик, кто – в ислам, кто – безбожник. И за каждый такой раскол заплачено кровью, как будто у нас крови на две Адриатики. – Он вдруг помрачнел.

– Так ведь не мы же, хрен тебя раздери, отуречивали или окатоличивали этих твоих сербов, – вступил Пенезич. – В Бога мы не верим, потому что его нет. Да даже если он есть, то все равно он враг народа и прислужник реакции.

– Почему вы так навязчиво отрицаете, что и сами серб? Вы что, стыдитесь собственного народа?

– Я коммунист, который стыдится велико-сербской сволочи!

– Этот несчастный народ имеет все основания стыдиться вас, молодой человек, но он от вас не хочет и не может отречься. Ради ваших детей, ради будущего. Мы и так слишком много ветвей отрубили от нашей народной кроны… Здесь есть вина и нашей церкви, – добавил он неожиданно.

– С каких это пор вдруг вы стали противником антинародной религии? – не понял прокурор слова заключенного.

– Меня ужасает примитивность и односторонность ваших мыслей. Я упрекаю нашу церковь в том, что она поставила знак равенства между народом и верой, потому что веру можно поменять, а национальность нельзя. Она ограничена общим происхождением, общим языком, общим счастьем, которого было так мало, и общим несчастьем, которого было слишком много. Национальность должна быть выше всех церквей… Да, да. Один и тот же язык и одни и те же корни страдали от резни, которую устраивали нам наши мусульмане, и от того, что мы иногда, как я уже говорил, переходили рамки необходимой самообороны.

– Мусульмане высоко ценят ваши братские чувства, – издевательски произнес судья. – Они день и ночь поминают ваше имя.

– Придет такой день, если, конечно, ваша власть долго просуществует, когда они станут проклинать вас, а не меня.

– Коммунизм и братство и единство будут жить вечно, – сказал прокурор.

– Коммунизм – это незарастающая рана, которая сама себя разъедает. И советую вам запомнить следующее. Слишком много ненависти и крови было пролито в этой войне, чтобы здравомыслящий человек мог рассуждать о возможности так быстро добиться не только народного единства, но еще и братства. Моей программой было государственное единство как мост и путь к единству народному. Но этот мост нам следовало строить мудро и терпеливо. Да что вам об этом говорить! – махнул он рукой. – Вы не понимаете ничего, ваш разум вмещает не более нескольких догм.

– А ты, прислужник буржуазии, ты хотел, чтобы в Белград вошли Эйзенхауэр и Монтгомери! – клокотал Крцун.

– Наши братские народы в этой войне должны были выбирать между днем и ночью, между советским солнцем и западным мраком, – добавил прокурор. – Благодаря нашей славной Коммунистической партии и товарищу Тито, наши братские народы выбрали солнечный свет, а вы, горстка великосербских изменников, – прогнивший Запад и силы реакции! – он вытащил из кармана гимнастерки расческу и несколько раз провел ею по волосам.

– На распутье между коммунистической революцией и западной демократией я избрал демократию, потому что за нее был мой народ, моя армия, король и правительство, к этому меня обязывали и мое офицерское звание и присяга. С самого начала мне было ясно…

– Тебе никогда и ничего не было ясно, – оскалился Крцун и гадко рассмеялся. – Насрать я хотел и на твоего короля, и на Америку, и на твою офицерскую присягу!

– С самого начала мне было ясно, – повторил Дража устало и безвольно, – что мой противник – это коммунистическая секта, способная на любое преступление и обман. Но я был уверен, что не имею права в борьбе с вами использовать ваши же методы. Я и сейчас уверен, что в этом отношении не допустил ошибки и что ваша дикая сила не будет править вечно! – веки его отяжелели, а глаза буквально сами собой закрывались.

– Дай только мне арестовать твоих Трумэна и де Голля, и они пойдут под мангал! Чего зеваешь, слушай, что говорю.

– Руганью и хамством вы только демонстрируете собственный страх и отчаяние. Все, что вы можете сделать мне, это убить, а я именно этого и хочу, – проговорил он и закрыл глаза.

И в тот же момент он вздрогнул все телом, настолько ясно перед его глазами возник Миша Цемович, который надевал ему на руку часы со словами: «Мой дядя послал меня к тебе с этим подарком!»

– А что с Павлом, Миша? – очнулся он и уперся взглядом в судью.

– С каким Павлом?

– Видите. Джуришич послал мне со своим племянником часы, – тут он понял, что бредит наяву, и его облил пот.

– Когда вы захватили партизан в себе Планиница? – придвинулся к нему прокурор.

– Партизан? Я ничего не могу вспомнить.

– Вы – военный преступник, – выкрикнул судья. – Вы будете приговорены к смерти и расстреляны!

– Мне безразлично, – и он потонул во сне.

– Блестяще! – воскликнул Крцун. – Пошли.

Голос Америки



Все мы были свидетелями борьбы Михайловича и его жертв. Он одновременно боролся на два фронта: против немцев и против коммунистов, и он всегда берег нас, американцев, часть своей армии. Они боролись геройски, часто голыми руками. И если мы остались живы, то это заслуга Михайловича. Моя супруга и я постоянно молим Бога о спасении этого человека. Мы считаем его членом нашей семьи.

(Пилот Donald Parkerson,

«Chicago Herald»,

29 марта 1946 г.)

* * *

Единственный грех Михайловича состоит в том, что он встал на пути Советской России в стремлении защитить свободу своего Отечества, находившегося в опасности. Бросив его на произвол судьбы, американское правительство совершило недостойный акт предательства. Если оно теперь позволит убить его, позор останется навеки.

(«The Journal American»,

30 марта 1946 г)

* * *

Я был хорошо знаком с генералом Михайловичем и его соратниками. Они были почти голы и босы, но все были готовы умереть за свободу и Отечество. В этой войне не было людей подобных им, лучших, чем они. Если кто-либо когда-нибудь и был предан самым благородным традициям, то это генерал Михайлович и его герои. Было бы страшной несправедливостью по отношению ко всему человечеству, а в еще большей степени позором для Америки, если бы мы позволили коммунистам убить этого праведника.

(Лейтенант John W. Расе,

«Chicago Herald American»,

4 апреля 1946 г.)

* * *

И Югославия, и Польша – на совести американского народа. Если мы не приложим все силы для спасения невинного генерала Михайловича, а вместе с ним и его народа, мы совершим грех и перед Богом, и перед теми идеалами, которые дороги народу Америки.

(Майор John Knezevich,

«Times»,

24 апреля 1946 г.)

* * *

Америка! Если убьют генерала Михайловича, его невинная кровь останется на твой совести.

(Ruth Mitchell,

«The Journal American»,

27 апреля 1946 г)

* * *

Предатель не Михайлович, а Тито. Мы, несколько американских пилотов, скрывавшиеся на лесной поляне, видели своими глазами, как партизаны стерли с лица земли целую деревню, перебили всех жителей и подожгли дома. В ту же ночь я вместе с бойцами генерала Михайловича участвовал в бою против немцев. На следующий день, когда бой еще продолжался, титовцы напали на нас с тыла…

(Капитан Joseph Hartmuth,

«Sun Telegram», 4 мая 1946 г.)

* * *

Мы, хорошо знающие истинное положение дел в Сербии, потрясены грязной клеветой на генерала Михайловича и его людей. Если бы имелось достаточно тех, кто мог бы открыть слепые глаза избалованной американской общественности, то слава и признание пришли бы к благородным и заслуженным людям. К сожалению, мы, те, кто жил и сражался бок о бок с сербами Михайловича, разбросаны по свету, и нас очень мало. Несмотря на все опасности, нас снабжали всем. Нас оберегали, кормили, одевали, хотя сами были и голы, и босы, и голодны, страдали от холода. Они не щадили своих жизней, чтобы спасти нас от немцев. И мы не имеем права забывать об этом благородстве и самопожертвовании бойцов, крестьян и женщин по всей Сербии. Огромная несправедливость по отношению к Михайловичу и, значит, ко всем ним, не дает покоя и мне, их боевому союзнику, страдавшему вместе с ними. Вместе с ними я переживаю их страшную трагедию и бесконечную несправедливость, которая лежит на совести не только американского и британского правительств, но и почти всей американской печати.

(Лейтенант John Scroggs,

«The New beared», Нью-Йорк,

13 мая 1946 г.)

* * *

Если генерал Михайлович будет убит, мир потеряет величайшего героя и благороднейшего человека.

(Майор David Osborne,

«Times», 15 мая 1946 г.)

* * *

Я был сбит недалеко от Белграда, упал на кукурузное поле, раненный в ногу. Было очень тяжело переносить боль и одиночество. Несколько часов спустя меня нашли крестьяне, преданные Михайловичу. Вскоре они привели врача. Меня положили на телегу, запряженную волами, другого средства передвижения у них не было. От тряски на разбитой дороге боли усилились. Тогда эти добрые люди сделали носилки и подняли меня к себе на плечи. После того как меня лечили и вылечили в законспирированном госпитале, я был доставлен к генералу Михайловичу, а он отправил меня с расположенного в горах аэродрома недалеко от села Праняны в Америку. Если эти герои – немецкие пособники, то таковыми же являемся и мы, все американцы, находившиеся в их отрядах, потому что мы вместе пробивались через окружения смерти. Герингу позволено предстать перед честным международным судом, руководствующимся демократическими законами, а генерал Михайлович оказался в когтях ужасающего коммунистического суда. Речь идет уже не просто о его жизни, а о преступлении против истины. Если мы такое допустим, это будет позором для всех демократических государств мира.

(Лейтенант William Roger,

«Time», 27 мая 1946 г.)

Дом гвардии

Как только он вошел в зал заседаний суда, как по команде раздались крики и визг сотен голосов.

– У-а-а! Смерть преступнику! На виселицу! Козел бородатый! Мы его будем судить! Удушите гада! Прислужник оккупантов!..

В лицо были направлены черные объективы фотоаппаратов и кинокамер, вспыхивали блиц-лампы. Пот и испуг были на лицах тех, кто снимал его, как зверя, подсовывал ему под нос микрофон, сновал вокруг с ручками и блокнотами, а над всей этой толкотней и шумом разносился чей-то голос:

– Встреченный проявлениями народного негодования за совершенные бесчисленные и страшные злодеяния, встреченный слезами матерей, чьи сыновья были зверски убиты по его приказу, встреченный гневом народа, фашист и слуга оккупантов, пособник международной реакции…

Пронзительный голос оборвался. Плечистый мужчина в одежде шумадийца протолкался к нему, поднес к самому его лицу огромный кулак и выкрикнул:

– Я буду тебя судить!

С этими словами он откинул голову назад и показал на толстый, красноватый шрам под горлом.

– Это твоя рука! – заскрипел он зубами и повернулся к камерам журналистов. – След от четницкого ножа. Снимайте, снимайте!

– Сядьте, пожалуйста, на место, – сказал кто-то. – Я понимаю ваши чувства, но суд должен начать работу. Обвиняемый, пройдите сюда.

Он исподтишка окинул взглядом возбужденную толпу людей, повскакавших с мест, изрыгающих проклятия, напряженных, объединенных желанием разорвать его на куски. Ему стало легче от того, что среди черных платков крестьянок, траурных нашивок на пиджаках мужчин, пилоток и фуражек военных, среди рабочих блуз, девичьих кос и одежды обывателей он не встретил никого, кто был бы ему знаком. Как ужасно было бы увидеть среди толпы жену, сына и дочь, всех вместе или кого-то из них. Сразу же возникло сомнение, хорошо ли он все рассмотрел, и, осмелев, он оглядел зал более внимательным взглядом. Этот его блуждающий взгляд многие расценили как вызов и дерзость, и шум и выкрики в зале усилились, никто не обращал внимания на призывы председательствующего судьи установить тишину и занять места.

– Дорогие слушатели, ненависть народа велика и ее трудно обуздать, но это можно понять, если принять во внимание размеры злодеяний этого чудовища в человеческом облике. Он дрожит перед собравшимся здесь народом, он не осмеливается пройти к скамье подсудимых. В глазах этого преступника мы читаем страх, а не стыд, ибо этот монстр не знает, что такое стыд. Белградское радио будет вести прямую трансляцию из зала суда, и вы сами убедитесь, весь мир убедится…

Резким движением руки он отстранил сопровождавших его часовых, с обеих сторон державших его за локти, и решительно, как будто собираясь произвести смотр своим войскам, шагнул вперед. Он остановился в центре зала перед скамьей подсудимых, медленно повернулся направо и с улыбкой, в которой смешались упрямство и беспомощность, встал по стойке «смирно» и сделал легкий поклон в сторону судей.

Это настолько изумило всех, что в зале неожиданно повисла тишина. Потом он повернулся налево и поклонился прокурору, после чего приветствовал наклоном головы и двоих адвокатов.

– Обвиняемый, садитесь! – сказал судья Джорджевич.

Прежде чем сесть, он решил еще раз проверить, нет ли среди публики кого-нибудь из знакомых. Сейчас он смотрел на них прямо и на этот раз в полной тишине. Один парень в третьем ряду пялился на него во все глаза, даже рот приоткрыл. У него был огромный, крючковатый нос, похожий на клюв совы. Какой-то дед в задних рядах тянул шею, чтобы лучше видеть, а сидевшая за ним крестьянка держала в руке как транспарант чью-то фотографию в черной рамке. Возле самого окна стоял солдат с пилоткой в руке, и ему показалось, что этот молодой парень с прилизанными волосами, которые блестели будто смазанные маслом, улыбается уголками рта. Солдат почувствовал на себе его взгляд и, видимо, смущенный, отодвинулся еще ближе к окну, но сделал это так неловко, что потерял равновесие и, взмахнув рукой, ударил по стеклу. Стекло не разбилось, но раздался громкий тупой звук от удара, и почти все в зале повернули головы в ту сторону.

– Товарищ военнослужащий, почему вы стоите? – обратился к нему судья, и парень с пристыженным выражением лица начал искать свободное место, но, не найдя его, пробрался в конец зала и присел на корточки.

Воспользовавшись этим коротким замешательством, он оглядел стены зала, паркет на полу, потолок с висящей в центре люстрой в форме орудийных снарядов. Через окна ничего увидеть не удалось, но можно было заключить, что зал находится на уровне бельэтажа. Было очевидно, что зал недавно переделан в помещение для заседаний суда, здесь еще пахло свежей штукатуркой и побелкой, маскировавшей выполненные в виде барельефов гербы ушедшей в прошлое армии и государства, а также рельефную карту Каймакчалана и позолоченную надпись под ней: «Герои, вперед, за Отечество!». Но люстра, эти сверкающие артиллерийские снаряды, осталась на своем месте, и благодаря ей он узнал этот зал.

Он понял, что судить его будут в Доме гвардии, и, поняв это, замер от отчаяния и унижения, только затрясся подбородок и со дна желудка поднялась липкая тошнота. И пока он продолжал смотреть в немую сейчас толпу, перед его глазами молниеносно проносились знакомые лица слушателей Королевской военной академии, которым в этом зале он, полковник Генерального штаба, читает лекцию. Была зима, резкий северо-восточный ветер нес облака снега с горы Топчидер. Раскрасневшиеся от холодного ветра слушатели в тот вечер приносили в зал снег на фуражках, шинелях, на бровях. Подпоручик Роксандич дул на замерзшие пальцы, а Любомир Десятка… так его прозвали, как он сейчас вспомнил, за меткую стрельбу из пистолета, Любомир Десятка…

– Обвиняемый, садитесь! – повторил судья Джорджевич.

Он сел, было заметно, что чувствует он себя неловко и должен делать над собой большое усилие, чтобы примириться с тем положением, в котором оказался. Он слышал, как судья Джорджевич сказал, что ход процесса освещают присутствующие в зале журналисты – и советские, и китайские, и американские, и британские, и болгарские, и французские, кроме того, здесь находятся представители многих посольств, судебный процесс будет протекать в духе социалистической справедливости и демократии, будут со всей убедительностью опровергнуты заявления врагов из-за рубежа и собственных реакционеров, утверждавших, что суд не состоится, а если и состоится, то это будет не суд, а балаган. На все это, даже на оглушительные аплодисменты публики, он реагировал молчанием, глядя прямо перед собой. Как будто бы все происходящее не имело к нему никакого отношения. Хотя он страшно напрягался, чтобы следить за тем, что делается в зале и запоминать это, мысли уносили его отсюда, возвращали к картинам прошлого, к пережитому, и это напоминало те бесплодные попытки удержаться от падения с отвесной скалы, которые делает человек во сне.

Июньский зной наполнял помещение жарой, а он, накинув на плечи шинель, прохаживался по этому самому залу и говорил:
«Мощь Гитлера, господа, основана на неспособности англичан и французов понять неизбежность их союза с Советской Россией в самом ближайшем будущем. В Лондоне и Париже, в особенности в Лондоне, ошибочно полагают, что, предав Чехословакию и Австрию, они удовлетворили аппетиты этого безумца и направили его интересы в сторону России. Гитлер действительно безумен, но он не наивен. Он прекрасно сознает, что Англия и Франция – это мелкие куски, не проглотив которые, он не может, не осмеливается двинуться на восток».

«А что делать нам, господин полковник?» – задал вопрос Любомир Десятка.

«Нельзя позволить немцам двигаться в эту сторону», – взмахнул рукой Веля Милич.

В этот момент звякнуло оконное стекло, по нему расползлись трещины со следами крови. Любомир Десятка первым подбежал к окну, открыл его и выглянул наружу. Ветер с улицы дохнул в зал холодом и снегом, а Любомир сказал: «Ветер швырнул на стекло голубя, он лежит внизу, бьет крыльями».

Он смотрит дальше, сквозь пургу, он видит Любомира Десятку и себя, сидящего рядом с ним. Любомиру оторвало снарядом обе ноги и распороло живот. Пульс еще бьется. В груди его слышно клокотание, взгляд, еще живой, остановился. Рукой он сжимает горсть снега и как будто хочет что-то сказать.

«Батька, надо отступать, мы почти окружены», – прокричал подбежавший Илич.

«Докуда дошли немцы?» – спрашивает он, обернувшись через плечо, по-прежнему держа руку на лбу Любомира.

«Одна колонна уже на Симичевой горе, а наши…»
– Вы меня слышите, обвиняемый? Я сказал вам встать и отвечать на вопросы.

Он очнулся.

– Я отвергаю обвинение как в целом, так и во всех деталях.

– Об этом мы поговорим позже. Сейчас назовите ваше имя и фамилию.

– Что за глупости?

– Что вы сказали?

– Вы спрашиваете глупости. Впрочем, мне все равно.

– Что вам все равно? Вы, может быть, устали? Вы хорошо себя чувствуете?

– Моя биография вам известна, – сказал он, даже не глядя на судью Джорджевича. – Я буду отвергать все пункты обвинения. И не более того.

– Драголюб Михайлович, по прозвищу Дража, от отца Михаила и матери Смиляны, полковник бывшей югославской армии, родился 27 апреля 1893 года, в Иванице… – диктовал стенографисткам председатель суда.

Он даже не слушал. Пытался сформулировать, что будет говорить после того, как прокурор Минич прочтет обвинение, и с ужасом, переросшим в панику, вдруг понял, что не может подобрать слова, что почти все забыл. Хуже всего было сознание того, что он наизусть знал все, что должен сказать и что и без того известно всем в Сербии, однако сейчас вдруг не мог связать не только ни одной фразы, но даже ни одной законченной мысли.

Он согласился на этот суд для того, чтобы избавить от заключения жену, чтобы спасти ее от всех мучений, которые переносил он сам, чтобы отвести опасность от своих детей, которые в случае его отказа могли бы стать жертвой убийц. Кроме того, он хотел спасти и себя самого, сохранить разум и силу до того дня, когда, выступая в суде, заставит весь мир покраснеть от стыда и содрогнуться перед лицом высказанной им правды. В то, что они действительно пойдут на прямую радиотрансляцию заседаний суда, он не верил, но допускал возможность присутствия журналистов и представителей главных военных союзников, оставивших и предавших его. Если его предали из-за той лжи, которая в годы войны была сфабрикована в Лондоне и Москве и на которую купились затем американцы и французы, да и многие в Югославии, то этот суд даст ему возможность сказать истину обо всех этих слухах, фальсификациях, бесчестящем его дела вранье, обо всем этом международном заговоре против его армии и народа. Он понимал, что такая запоздалая правда, которую он выложит всем прямо в лицо, не повлияет на результаты этого предательства союзников, не приведет к падению коммунистической власти, основанной на страхе людей, даже не придаст ей более человеческие черты, однако он надеялся спасти свою честь и честь тех, кто сражался под его знаменем. Судебный процесс, думал он, по крайней мере покажет, что преступления, в которых обвиняют его, на самом деле совершены именно теми, кто сейчас его судит. И ему, уже поверженному, этого было бы достаточно. И для того, чтобы утешиться, и для того, чтобы отомстить. Поэтому он с такой страстью и надеждой ждал момента своей моральной победы и готовился днями и ночами к этому решающему бою, в котором собирался драться не за Корону, не за общественный строй, и даже не за свою жизнь, а только за то, чтобы очистить от незаслуженного стыда и позора честь поверженных в борьбе. Своей обязанностью он считал подобрать факты, расположить их, как бойцов перед атакой, и нанести удар, прикрываясь собственным обвинением. Он, правда, не располагал военным архивом и документами, которые были захвачены вместе с ним, но надеялся на свою память и был уверен, что по крайней мере теперь, увидев своими глазами в чьи руки не без их помощи попала Югославия, англичане и американцы в истинном свете представят всему миру то, что с середины войны скрывали или извращали. В конечном счете, надеялся он, свежи еще воспоминания у народа, и он станет главным свидетелем его защиты.

И вот теперь, попав на поле боя, он с ужасом заметил, что мысли его прерываются и заволакиваются туманом, а самое главное, в нем нет ни желания, ни воли сопротивляться. Пытаясь вспомнить, какими словами и каким тоном он хотел сбить прокурора, он обливался потом, но не мог ничего извлечь из памяти. Он утешал себя тем, что эта беспомощность вызвана той дикой яростью, с которой его встретила публика в зале суда и последствиями болезни, от которой он сейчас лечился инъекциями, и надеялся собрать и привести в порядок усилием воли разбегающиеся мысли. При этом его изумляло, с какой ясностью припоминаются разные мелочи из довоенного и военного времени, и как они тут же без следа исчезают из памяти.

– Фальсифицирована даже биография моего подзащитного, – говорил в это время его адвокат Драгич Иоксимович, а он, услышав это, спросил самого себя: «Чья биография?!» – Ничего не говорится о том, что мой подзащитный награжден высшими военными наградами во время балканских войн и Первой мировой войны, что во время последней войны он был награжден высшими боевыми наградами наших союзников…

«Бьется голубь, но где и почему?» – напряженно пытался вспомнить он, с отчаянием понимая, что только что он отчетливо знал, что и когда случилось с голубем.

– Заткнись, выродок! – заорал кто-то у него за спиной, и он обернулся. Многие из публики повскакали с мест и осыпали бранью и угрозами адвоката Иоксимовича. Парень с огромным носом, в самом начале привлекший его внимание, тянул за рукав коротышку офицера, сидевшего рядом с ним, который сейчас тоже вскочил и орал на адвоката. «Сядь, Жика», – говорил он ему, но заметив обращенный на него взгляд, и сам вскочил и выкрикнул: «Долой адвокатов-буржуев!»

– Я требую, чтобы суд призвал к порядку этих граждан. Они ведут себя безобразно и недопустимо! – сказал защитник Иоксимович.

– Вы не имеете права оскорблять народ, – обвинитель Минич ударил по столу кулаком. – Присутствующие здесь люди лишь выражают свои чувства и мысли.

– А я, прокурор, требую…

– Для вас я – товарищ прокурор, – перебил его Минич.

– Крики публики никак не могут опровергнуть того факта, что мой подзащитный имеет чин генерала армии, а не полковника. В этот чин он произведен законным указом своего короля и правительства. Он командовал законной армией и был одним из самых славных военачальников антигитлеровской коалиции. Мой подзащитный…

Зал взорвался от криков, свиста, скрипа стульев. Шарики скомканной бумаги, шапки, пилотки полетели в сторону защитника. Кто-то даже швырнул зонтик и крестьянский башмак.

Гвалт продолжался несколько минут. Лишь после того как прокурор, который и сам что-то пронзительно кричал, вытер со лба пот и рукой сделал знак, призывающий народ успокоиться, в зале установилась тишина.

– И это называется демократическим судебным процессом?! – Иоксимович помахал в воздухе брошенным в него башмаком, обращаясь к той части зала, где находились иностранные журналисты.

Генерал перенес все это молча и лишь взглядом пытался передать Иоксимовичу не изумление, которое чувствовал, а просьбу держаться иначе по отношению и к судье, и к той своре, что находилась в зале: «Дорогой Драгич, это не имеет смысла. Неужели ты не видишь, кто они такие, мы с тобой просто оказались в сумасшедшем доме. Да, это не суд, а сумасшедший дом. Они тебя просто убьют. Ты хороший человек и прошу тебя, выверяй и продумывай каждое свое слово. Будь официален и не принимай так явно мою сторону. Я им скажу все. Это судебный процесс, на котором поставлена на карту моя жизнь. Ты, Драгич, создан для другого времени и для других процессов…» Он печально усмехнулся и переселился в мыслях в тот далекий день, когда он, молодой офицер, впервые в жизни переступил порог кабинета адвоката.
Какой-то жулик обвинил его друга, студента геологии Релю Милутиновича, что тот задолжал ему двести динаров, по тем временам, то есть до Первой войны, весьма солидную сумму. Обманщик при этом ссылался и на двоих свидетелей. Он убедил Релю обратиться за советом к адвокату, и сам, по рекомендации своего дяди Велимира, отвел его к нему в контору.

«Не беспокойтесь, молодой человек, – сказал адвокат, выслушав рассказ Рели. – Такие ситуации разрешаются «по-сербски», – и вставил в пишущую машинку лист бумаги. – Я сейчас напечатаю твое признание, что ты действительно был должен эти деньги, но что ты их вернул в присутствии… сколько там у этого афериста значится свидетелей?»

«Двое, господин адвокат».

«Ну, так ты найди троих свидетелей, которые соврут в твою пользу. Сынок, другого способа нет. Для того чтобы опровергнуть ложь, иногда приходится и соврать».
«Где сейчас Реля? Жив ли он? Может быть, подался к партизанам? Нашу ситуацию, Драгич, мы не сможем разрешить и «по-сербски». Он снова взглянул на Иоксимовича, который теперь уже сидел и что-то записывал.

Оба адвоката, и Иоксимович, и Джонович, были официально назначены защитниками решением соответствующих органов. Во всей Сербии и во всем Белграде ни один адвокат не захотел, не посмел добровольно согласиться выступить в качестве его защитника. Эти двое были назначены по приказу Пенезича, хотя формально решение было принято министерством юстиции. Своего прославленного и опасного подзащитного они впервые посетили три дня назад, причем продолжалась их встреча всего двадцать минут и проходила в присутствии тюремной охраны. Им не позволили ни на минуту остаться наедине. Только тогда им была вручена толстая папка с обвинительным заключением, составленным Миничем, так что у них даже не было времени для основательной подготовки к защите. В министерстве юстиции, куда они явились после визита к своему подзащитному, им сказали, что они обязаны во всем поддерживать обвинения прокурора, потому что в системе социалистической защиты человека, пусть даже это будет крупнейший из преступников, народный прокурор является одновременно и народным защитником.

Этот народный защитник, партизанский полковник и прокурор Милош Минич, стоит сейчас перед микрофоном и читает обвинительное заключение.

– …Михайлович создал в оккупированной Югославии организацию четников, которую назвал Югославской армией в отечестве, и, как только началась освободительная борьба народов Югославии против оккупантов, вступил в сотрудничество с немецкими и итальянскими оккупантами и их прислужниками, используя свою организацию для совершения бесчисленного множества разных военных преступлений…

Генерал его не слушал. У него есть это обвинительное заключение, вот здесь, под рукой, в папке. Он переместил локти и подпер лицо ладонями. В такой позе он устремил взгляд на стол, за которым сидело пятеро судей, но, казалось, что он никого не видит. Он только улавливал очертания их фигур, а видел, действительно видел, нечто такое, чего ни за столом, ни перед ним вообще не было.

В этом самом зале ранней осенью 1923 года он отмечал окончание Высшей военной академии, и сейчас со скамьи подсудимых под звуки голоса прокурора Минича, перечислявшего его преступления, он видел своих товарищей и себя, сдерживая возбуждение, ждущих появления короля Александра. Здесь, на месте судейского стола, находилась сцена, украшенная знаменами Сербской армии, прошедшими три последние войны. Многие из них были пробиты пулями, а на одном, центральном, виднелись стершиеся следы крови. Именно это знамя спас от рук врага его товарищ Миле Пантич, распоров себе живот он спрятал его в своей утробе, перевернулся на живот и умер. Под этими израненными и окровавленными знаменами победителей, на полу, были расположены знамена побежденных – турецкие, австрийские, немецкие и болгарские. Он, вспомнилось ему, предлагал вражеские знамена разбросать по шелковой дорожке, ведущей от дверей к сцене, чтобы, вступив в зал Дома гвардии, верховный главнокомандующий, король Александр, прошел прямо по ним. Начальник Военной академии, генерал Миливой Николаевич сказал ему: «Это было бы не по-рыцарски, капитан Михайлович!» Зал был украшен орденами и гербами различных войсковых подразделений, а также стоявшими в нескольких местах винтовками, сложенными в козлы. Король появился за несколько минут до полудня, генерал Николаевич с саблей наголо, парадным шагом приблизился к нему и отдал рапорт. «Бог в помощь, молодцы!» – сказал король, и стоявшие строем офицеры-выпускники в один голос ответили: «Помогай тебе Бог!» Хор Военной академии грянул государственный гимн… тут его мысли перескочили в еще более далекое прошлое… 1920 год, новогодняя ночь в белградском кафе «Свобода». Вместе с ним за столом его школьный товарищ Стефан Бохуницки. Квартет музыкантов заиграл гимн «Боже праведный», все, кроме Бохуницкого, встали. В кафе среди столичной избранной публики, депутатов парламента, министров, крупных торговцев и офицеров поднялся шум, суета. Капитан Рака, сидевший за соседним столом, закричал: «Что ты сидишь, свинья, когда играют гимн!» Поручик Бохуницки, прилично уже набравшийся к тому времени, встал и заплетающимся языком, обращаясь к нему, поручику Михайловичу, сказал: «Да здравствует Россия!» Чокнувшись с ним, Бохуницки продолжал: «В гробу я видал кафе «Свобода», если в нашем государстве нет свободы. Да здравствует Максим Горький!» На эти слова присутствовавшие повскакивали со своих мест, три офицера двинулись к Бохуницкому с ругательствами и угрозами. Он поднялся им навстречу, снял с предохранителя револьвер и, к всеобщему ужасу, три раза выстрелил в воздух и рявкнул: «Все по своим местам!» Затем приказал музыкантам: «Сыграйте-ка что-нибудь с Салоникского фронта для меня и моего друга Стефана!» Уже на следующее утро его вызвал на рапорт генерал Петар Мишич. Его посадили на гауптвахту на пятнадцать дней, отчислили из гвардии и отослали в Скопье. Поручик Бохуницки был послан на албанскую границу…



– …И пока таким образом, в самой большой тайне, вступив в сотрудничество с пособником оккупантов Миланом Недичем, он осуществлял подготовку к удушению народно-освободительного восстания в Сербии, Михайлович, чтобы замаскировать готовящееся предательство, уверял представителей партизан, что его четники никогда на них не нападут… – читал полковник Минич.
«Прошу, господин полковник, – военный министр, генерал Милан Недич, повернулся к нему спиной. – Я получил ваш доклад из Словении и оцениваю его как глупость и саботаж!»

«Я хочу без обиняков сказать вам печальную истину, господин генерал».

«Только кратко. У меня нет времени».

«Наши войска в отчаянном положении. Армию нужно срочно реорганизовывать, разделив ее на три армии: словенскую, хорватскую и сербскую, так, чтобы каждый мог защищать свою страну. Верховное командование осталось бы общим и…»

«Это измена! – закричал Недич. – Вы требуете развала страны. Вы анархист и авантюрист. Ваша обязанность – выполнять то, что вам приказывают, и укреплять нашу границу с Австрией, с рейхом. Вам ясно?»

«Господин генерал, доктрина укрепления нашей границы с Италией, которую предлагаете вы и Рупник, гроша ломаного не стоит. Мы только напрасно теряем время и тратим бетон и государственные средства. Война на пороге, и это будет молниеносная война. Нет таких бункеров, которые способны задержать Гитлера и Муссолини. Они нападут на нас с воздуха и прежде всего нанесут удар по Белграду. Наступление будет вестись со всех сторон, а хорватские солдаты и офицеры постараются разрушить армию изнутри. Какая фортификация?! Вы, господин генерал, полагаете, что со времен Первой войны ничего не изменилось. Вы…»

«Какая дерзость! Позор! Вы пораженец! Вы еще до начала войны требуете капитуляции!»

«Мы можем оказать сопротивление Гитлеру только тактикой партизанской войны. Следует разделить армию на сербскую, хорватскую и словенскую, а затем каждую из них поделить на небольшие подвижные отряды партизанского типа. Эти соединения организуют свои базы в горах и других труднодоступных для противника местах, где его продвижение обречено на неудачу. Таким образом, полумиллионная сербская армия, организованная по такому принципу, сможет успешно защищать территорию от Госпича и Карловца и до границы с Грецией. Такие отряды должны быть оснащены самыми современными средствами связи, а Верховное командование могло бы разместиться где-нибудь в Боснии или в районе Сувобора…»

«Замолчите! Хватит! Вы хотите разбить регулярную армию на гайдуцкие дружины. Сейчас не времена Карагеоргия,

[14] а вы не Станое Главаш.

[15] Одно из двух – или вы безграмотны в военном отношении, или состоите на службе… да, у меня есть все основания сомневаться в вашей верности присяге!»

«Возьмите обратно ваши слова! Оставьте болтовню, докажите, что я неправ, но только с помощью фактов и знаний, а не клеветы, господин генерал!»

«Вольно, полковник. Вы наказываетесь арестом на месяц с содержанием на офицерской гауптвахте и освобождением от должности командующего в Словении. О новом назначении вам будет сообщено дополнительно!..»
Воспоминания были прерваны раскатами грома. На улице хлестал ливень, в зале суда стало сумрачно. Шум дождя и частые раскаты грома вынудили военного прокурора Минича напрячь голосовые связки, поэтому, читая обвинительное заключение, он часто начинал кашлять и был вынужден пить воду.

Гром и блеск молний вызвали в памяти генерала картины артиллерийского прорыва на Салоникском фронте, а точнее, он вспомнил тот день, когда с тяжелым ранением, кровоточащий, он был перевезен в Салоники в госпиталь. Осколок гранаты ранил его в грудь. Лежа на носилках, он постоянно повторял: «Они были против глубоких окопов». Санитары, думая, что раненый подпоручик бредит, не придавали этим словам значения. В полковом лазарете, который в его мыслях переместился сейчас в зал суда, какой-то майор спросил его: «О чем вы говорите, кто был против глубоких окопов?» Он ответил ему с носилок полушепотом, боясь наказания, которое могло последовать: «Это моя вина, хотя я требовал». Майор склонился к нему: «Что вы требовали?» С большим усилием, ослабевший от потери крови, он тихо объяснил свою ошибку. «Я и просил, и приказывал своим солдатам копать как можно более глубокие окопы. А они были против. Говорили, что Сербия далеко и чем глубже они зароются в землю, тем труднее им будет потом добраться домой». Потом он потерял сознание и пришел в себя только в госпитале. Находясь сейчас в зале суда, а в мыслях блуждая далеко от него и от себя в своем нынешнем состоянии, он переместился из больницы в детство, вспомнив, как его класс ездил на экскурсию в Раковицу. И как только прояснились в перепутанном сознании какие-то образы, его вдруг пронзила мысль: «Генерал Недич ведь еще раз отправил меня на тридцать дней на гауптвахту». Он напрягся, чтобы вспомнить из-за чего и когда это произошло, и ужаснулся тому, что он забыл об этом важном событии. Его прошиб пот, и он едва не потерял сознание.

– Обвиняемый, вы хорошо себя чувствуете? – прервал чтение прокурора председатель суда Джорджевич.

– Да… хорошо, – он встрепенулся, почувствовав неловкость из-за того, что его состояние бросается в глаза. – Очень жарко, а с обвинением я знаком.

– С ним должен познакомиться и суд, и весь народ, – поддел его Джорджевич.

– Но и вы с ним знакомы. Что же касается народа, то он знает правду, – мысли его вдруг прояснились, и в нем пробудилась воля к борьбе.

– Продолжайте, товарищ прокурор, – сказал судья.

– Командиры четников в восточной Боснии поп Саво Божич, Цвиетин Тодич и другие заключили соглашения с усташами с целью уничтожения партизан, вместе с усташами они выступали…


В одном из вагонов придворного поезда находился гроб с телом короля Александра. Он стоял возле мертвого короля и смотрел на его восковое лицо. Владыка Ириней Джорджевич пел молитвы на каждой станции, где останавливался поезд на всем протяжении своего долгого пути от Сплита через Загреб и до Белграда. Он тогда командовал подразделением королевской гвардии, которое обеспечивало безопасность тела короля, и отдавал приказы о том, где и на какое время останавливаться для прощания с покойным королем… Факелы и раскаленные головни! Десятки тысяч этих огней сияли сейчас в зале суда перед его глазами. Как называлось это место? Личке… Личке Оборине… нет, Личке Врховине. Здесь поезд остановился. Он вышел из вагона с гробом короля и замер перед невиданной картиной: бесконечное море горящих факелов и головешек колебалось перед ним, и из ночи, из этого моря огней доносился плач и стенания. Кто-то из священников объяснил ему: «Это сербы из Книнской Краины пришли поклониться королю и оплакать его». Он мог рассмотреть только лица тех, кто находился в первом ряду. Они били себя кулаками в грудь, причитали, размахивали головешками, выкрикивали имя своего короля. Один крестьянин в бараньем кожухе, с длинными усами потребовал, чтобы его подняли на плечи стоявших рядом с ним людей, и, когда он оказался наверху, повернулся к собравшемуся народу и крикнул: «Хорваты убили нашего короля, мать их усташскую!» Море огней взволновалось, закипело от выкриков. Он испугался возможных последствий, потому что знал, что в этой толпе есть и хорваты. Кроме того, его беспокоило то, что народ может повалить к поезду и прорваться внутрь, чтобы увидеть короля Александра. «Трогай!» – приказал он, и поезд сдвинулся с места под свист сирен. Стоя у окна, он видел, что в народе уже закипела драка… «Барьяктарьевичи сегодня празднуют день рождения Дуды», – сказала ему жена. «Иди ты, я не могу», – ответил он и добавил, что траур, объявленный всеми офицерами, продолжается сорок дней. «Пока у меня на рукаве черная повязка…»
…И тут мысль его прервалась, он понял, что никакой черной повязки на его рукаве нет, что Елицы нет, что ничего нет. Ничего, кроме прокурора и судьи, сидящих перед ним, и толпы за спиной.

– …В конце марта или в начале апреля 1944 года генерал Трифунович, по кличке Оборванец, назначенный Михайловичем комендантом Сербии, провел в селе Враничи, недалеко от Чачака, в доме некоего Чолича тайную встречу с немецким агентом Миланом Ачимовичем и советником управления штаба немецкого военного командующего в Сербии немцем Штеркером. Целью встречи было заключение соглашения с немцами о сотрудничестве в борьбе против партизан и о немецких поставках оружия и боеприпасов четникам. Михайлович в связи с этими переговорами издал специальный приказ об участии в них генерала Трифуновича и еще одного предателя народа – Живка Топаловича, бывшего лидера Социалистической партии, который в 1943 году присоединился к Михайловичу и стал членом его руководства, однако не добрался…


«Не добрался курьер, господин полковник, – отрапортовал ему капитан Майстрович. – На связи генерал Алимпич, но слышно очень плохо».

«Алло, алло. Говорит полковник Михайлович. Вы меня слышите, господин генерал?»

«Дража, где ты находишься? Какая у тебя ситуация?»

«Я в Добое. Пытаюсь помешать полному развалу. Хорваты массово дезертируют. Коммунисты тоже бегут, но их немного. Есть случаи нападения с тыла, от своих. Чем занимается Верховное командование? У них что, совсем мозгов нет? Алло… Алло… Алло… Нам нужно выйти к Дрине и встать там. Чтобы Сербия была у нас за спиной. Алло, алло…»

«Ничего нам, Дража, больше не нужно. Все кончено».

«Что кончено? Сербия не может пасть. Сербия не должна пасть… Что происходит? Алло, алло… Почему вы не отвечаете, господин генерал?»

«Я не могу говорить, душат слезы. Я собираюсь застрелиться. Дража, дорогой мой, подписана… генерал Калафатович подписал безоговорочную капитуляцию!

[16]»

«Миливой, гром тебя разрази, что ты такое говоришь? Ты в своем уме?»

«Мне приказано передать тебе, чтобы ты немедленно со своими войсками выступил в Маглай и там сдался немцам!»

«Какой трус и идиот, мать его, отдал такой приказ?!»

«Верховное командование. Король вместе с правительством покинули страну!»

«Да плевал я на их приказы! Никогда! Пока я жив, я немцам не сдамся. Слова «капитуляция» в сербском языке не существует! Для меня оно не существует… Алло, Миливой!»

«Слушаю, продолжай».

«Я отвергаю капитуляцию! Мы выступаем к Дрине и продолжаем бороться. Передай Верховному командованию, что Югославская армия жива и что…»

«Дража, немцы уже в Белграде. Немцы взяли Сербию!»

«Не верю! Это невозможно… Но даже если это и так, то ненадолго. Сербия не сдастся так легко. Капитуляции не будет… Алло, алло… Миливой, ты меня понял?»

«Связь прервана. Идут немецкие танки!» – отрапортовал ему дежурный офицер.

«Откроем огонь. Пусть немедленно соберутся солдаты и офицеры…»
…Громкие аплодисменты заставили его вернуться к действительности.

Весь зал рукоплескал военному прокурору Минину, который без сил, обливаясь потом, рухнул на стул.

– Защитник Джонович, хотите ли вы что-нибудь заявить? – спросил судья после того, как стих шум.

– Обвинительное заключение построено не на реальных фактах, и после допроса свидетелей я это докажу.

– А вы, защитник Иоксимович?

– Все, что приводится в обвинении, обычная фальсификация. Я с презрением отвергаю каждую строку этого идеологического манифеста, который вы называете обвинительным заключением, которое и с точки зрения права, и с точки зрения языка выглядит просто жалко.

– Вы оскорбляете суд и закон, – прокурор Минич подпрыгнул на своем месте.

– Я всего лишь защищаю от лжи своего клиента. Не более того.

– Объявляется перерыв на два часа, – сказал судья Джорджевич.


<< предыдущая страница   следующая страница >>