Владимир Алексеевич Солоухин приговор повесть - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Владимир Алексеевич Солоухин приговор повесть - страница №1/4

Владимир Алексеевич Солоухин

ПРИГОВОР Повесть


Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.

А. Фет


1
Одному иностранцу, по просьбе его личной и по просьбе Иностранной комиссии, я показывал Троице-Сергиеву лавру. Иностранец был известный, высокопоставленный, и в лавре его принял патриарх всея Руси Алексий. Естественно, что и я оказался в патриарших палатах. Бутерброды с икрой, чашечки кофе. Кто пожелает – рюмочка коньяку.
Обычно на сопровождающее лицо не обращают внимание, если это просто переводчик, гид, расторопный и безымянный. Но случай особый: звук имени не пустой для русского слуха. Если патриарх только заинтересованно посмотрел на меня и благосклонно, одобрительно кивнул в знак того, что звук именно не пустой, то один из гостей патриарха, оказавшийся в палатах прежде нас, а теперь за столом оказавшийся справа от меня, стал выражать самые бурные чувства, забыв на время про иностранца и, кажется, даже про патриарха:
– Как это вы про террор среды-то, а! (Он произносил «тЕррор» вместо «террОр».) Я читаю, кричу Татьяне Сергеевне: «Татьяна Сергеевна, Татьяна Сергеевна! Ты посмотри, как тут про террор среды написано!»
Это был человек лет семидесяти, но ему ни за что нельзя было бы дать его лет. Худощавый, спортивный, подвижный, живой в разговоре и в обращении, он сразу располагал к себе, с ним становилось легко, как с товарищем, несмотря на разницу в возрасте. При всем том он производил впечатление человека глубоко интеллигентного, да так оно и было на самом деле. Медицинское образование он получил в дореволюционном Московском университете, окончив его как раз в 1917 году. Это был крупнейший хирург, академик Борис Александрович Петров, почетный доктор многих зарубежных университетов и обществ, а по прямой своей должности – заведующий хирургическим отделением в Институте имени Склифосовского. Но возникает вопрос: как он оказался в патриарших палатах?
К патриарху при его жизни была очень близка семья Остаповых: Алексей Данилович, Людмила Владимировна и маленький Сережа. Однажды профессору Петрову позвонили из канцелярии патриарха. Ему передали просьбу патриарха всея Руси немедленно выехать в Одессу (там есть летняя резиденция патриарха) и спасти женщину, которую могла спасти только срочная операция. «Чайка» домчала профессора Петрова и его ассистента до аэродрома, где ждал самолет с заведенным мотором. Меньше чем через два часа они оказались в Одессе, где их снова ждала быстроходная «Чайка». Операция прошла успешно, и Борис Александрович был провозглашен спасителем Людмилы Владимировны. С тех пор он каждый год получал приглашение в дом Остаповых на семейное торжество и, как правило, заодно получал аудиенцию у патриарха, в палатах которого состоялось, как видим, наше знакомство, сразу сделавшееся интересным и близким.
Петровы со своей машиной. Лавра иностранцу показана, и он отправлен в Москву. Татьяна Сергеевна ведет машину, а Борис Александрович с присущей ему живостью и с некоторой, тоже присущей ему, эксцентричностью восклицает:
– Главное движение. А в движении главное – темп. Темп, темп и темп. Садовое кольцо за час сорок – вот это темп! Дома – душ, махровое полотенце. Помоложе я уезжал на электричке до Пушкина, а оттуда пер пешком в хорошем спортивном темпе.
– До окраин Москвы?
– Что-о? До дома, до самой квартиры. Движение – основа жизни. Ветер раскачивает деревья. Для них это единственная возможность двигаться. Думаете, деревьям вредно? Ветер расшатывает их и ломает сучья? Черта с два! У них от раскачивания укрепляется корневая система. Вырастают дополнительные корни. Жизнь становится полнокровнее.
– Борис Александрович, – невольно вырвалось у меня, – какая досада!
– А что?
– Еду в одной машине с таким хирургом. Можно сказать, подружились и – нечего вырезать! А ведь когда понадобится, до такого светила не доберешься!
– Владимир Алексеевич, – серьезно ответил Петров, – если понадобится, прямо к нам. Все вырежем в лучшем стиле. По первому классу. На высшем уровне. Только обращайтесь своевременно. Я не люблю безнадежных больных. Я люблю возвращать здоровье, а не продлевать агонию на несколько месяцев… Да обгони ты эту душегубку к чертовой матери!
Татьяна Сергеевна включила знак левого поворота и пошла на обгон быстро идущего тяжелого грузовика, обдававшего нас клубами выхлопных газов.
«Обращайтесь своевременно, – думал я. – Я могу обратиться хоть сейчас, да ведь у меня ничего не болит».
А между тем, как я теперь вспоминаю, я уже тогда мог бы показать хирургу одно место на своем теле, и, может быть, это было бы своевременно. Но ведь если с каждым пятнышком, с каждым бугорком бегать к профессору…
– Да, очень досадно, – подтвердил я, – еду в одной машине и – нечего вырезать.
– Дай бог, чтобы не было никогда. Но если понадобится – по высшему классу.
—А можно посмотреть хотя бы одну вашу операцию? Мне как писателю интересно.
– Пожалуйста. В четверг у меня интересная операция. Девчонка девятнадцати лет. Хватила уксусной эссенции. От любви. Черт их знает, современную молодежь. Всех ведь в случае чего везут к нам, к Склифосовскому.
– Травятся?
– В Москве больше прыгают.
– Как прыгают?
– Дома теперь высокие. Возьмите университет. Прекрасная возможность для прыганья. Пятнадцатый этаж, двадцатый этаж – шикарно! Но, знаете, некоторые не разбиваются. Не до смерти. Везут к нам. У нас, во-первых, есть группа реанимации. Удавленники тоже. Да вот придете, я вам их покажу.
– А эта девочка девятнадцати лет? Решила, что эссенция лучше?
– Она из Сыктывкара. Хватила уксусной эссенции, сожгла к чертовой матери весь пищевод. Он зажил, но сросся. Глотать нельзя. Ей проделали в боку дырку и в желудок ввели резиновую трубочку с воронкой на конце. Очень неэстетично. Сама должна пережевывать пищу и выплевывать в воронку. Ужасно! Она мучается уже больше года. В четверг мы ей из ее же толстой кишки сделаем новый пищевод.
…Степанида Ивановна с детства внушала мне, что есть на земле два самых печальных места: тюрьма да больница. Как ни странно для нашего нервного и вообще беспокойного времени, я дожил, можно сказать, до седин, не побывав ни в том, ни в другом месте. И теплилась надежда, что, может быть, так и доживешь свой век, не вкусив великой печали ни тюрьмы, ни больницы. Умирают же внезапно, кому дано. Как, например, недавно умер один известный критик в Доме литераторов за партией в шахматы. «Ваш ход», – говорит ему партнер, а он как будто не слышит. Что ж, в шахматах полагается подумать, и торопить партнера некорректно. Но все же по прошествии пяти минут еще раз напомнили Федору Марковичу, что его ход. Когда он и на этот раз не откликнулся, догадались толкнуть, не вздремнул ли? Толкнули, а его уж, оказывается, и нет. Он уже далече. И от шахматной партии, и от ЦДЛ, и вообще неизвестно где. Но такую смерть, как говорят в народе, не купишь.
Тем не менее на всякий случай во время застолий (ну там Новый год, праздник или банкет) я где-нибудь в конце вечеринки люблю провозгласить:
– А теперь, друзья, выпьем за сердечно-сосудистую! Она хотя и без того на первом месте у нас на земном шаре, но все же выпьем за нее на всякий случай, потому что, если та, которая на втором месте…
Тут меня шумно и дружно прерывают подвыпившие друзья, кричат, что не к месту я завожу подобный разговор (допустим, на свадьбе или на дне рождения), и кричат зря. Ибо еще древние греки на пирах ставили на видное место погребальную урну, чтобы во время самого сладкого хмеля жизни помнить о том часе, который неизбежен для всех без исключения, хотя некоторым кажется, что все разговоры по этому поводу не о них, а о ком-то постороннем.
– За сердечно-сосудистую! – настаиваю я. – За нее, голубушку, внезапную, моментальную, а еще бы лучше – во сне!
Но вообще-то говоря, мне удалось прожить половину века, ни разу не увидев, как умирают другие люди, то есть именно того момента, когда с последним выдохом отлетает жизнь. Дедушка Алексей Дмитриевич умер в возрасте восьмидесяти пяти лет легко и просто. Утром сходил в церковь (была ранняя, со снегом, но оттепелью пасха). Сел пить чай и стал лить из стакана мимо блюдца. Его уложили в постель, и ночью, когда я спал, Алексея Дмитриевича не стало.
Отец, Алексей Алексеевич, умер в олепинском доме, когда я был в Москве. Встал ночью сходить на двор, закружилась голова, покачнулся, упал и – готово дело. Тоже ему было за восемьдесят. В таком же возрасте умерла и Степанида Ивановна, не на моих глазах.
Покойников немало пришлось повидать на своем веку, хотя бы стоя в почетных караулах (Твардовский, Паустовский, Яшин, Фатьянов, Гладков, Панферов, Пришвин, Серафимович, Чуковский, Ахматова…), а вот самый момент смерти увидеть не привелось.
Итак, в больницу впервые в жизни я попал не как больной, а как экскурсант, как любопытствующий писатель. В белом халате я сразу стал похож (по возрасту и вообще по обличью) на профессора (не на парикмахера же!). Так, наверное, и воспринимали меня больные рядом с подлинным профессором Борисом Александровичем, когда он повел меня по Институту Склифосовского, по узким его коридорам, из палаты в палату, с этажа на этаж. «Консилиум ходит, профессора!» И тянулись с каждой больничной койки молящие взгляды, полные, кроме мольбы, затаенной надежды, колебавшейся подобно красной стрелке на грани с нулевой безнадежностью. Но все же – профессора! Борис Александрович подходил к койке, двумя-тремя фразами умел сказать самое главное, то есть то, что хотел от него услышать больной.
– Ну, как твой пузырь?
– Болит, батюшка.
– В понедельник вырежем.
Больная замялась, и это почувствовал Борис Александрович.
– Что еще у тебя?
– Не хотелось бы в понедельник. Во вторник или в четверг.
– Тяжелый день? Ладно, перенесем операцию на вторник. Спи спокойно, набирайся силенок.
– Спасибо, батюшка. Богу молить…
– Молись, хуже не будет. Ну, а у тебя как?
– Глотать трудно. Вроде как застревает.
Женщина, изможденная, посеревшая насквозь, с огромными желтыми пятнами у глаз, смотрит уж даже и без мольбы, но равнодушно и едва ли уж без внутренней горчайшей усмешки. Но нет, и у нее в глубине взгляда все-таки прыгает зайчик надежды.
– Пройдет. В этой стадии болезни всегда так. Нормально. Потом будет лучше. Совсем хорошо.
Когда отошли от этой больной и вышли в коридор из палаты, Борис Александрович обронил, не оборачиваясь, для меня, поспешающего сзади:
– Доедает рачище пищевода. Чудовищный рачище. Неоперабельна.
– А говорите, лучше будет, совсем хорошо?
– Во-первых, я, как врач, не имею морального права ни при каких обстоятельствах говорить больному, что ему будет хуже и что он скоро умрет. А во-вторых, хуже для нее уже быть не может. Все теперь, включая и смерть, – для нее лучше… Ну вот, а здесь у нас хранятся запасы крови для переливания. В нашем институте, куда привозят со всей Москвы попавших в разные катастрофы – начиная с автомобильных и кончая нападениями бандитов, кровь – первая необходимость. Теперь мы стали пользоваться трупной кровью, а сначала это считалось неэтичным.
– Как трупной?
– Да. Мы ее любим больше, чем свежую.
– Кого любите?
– Трупную кровь.
Ничего себе разговорчики. Но стараюсь выдержать тон (может, меня просто разыгрывают ради дружеской шутки) :
– И за что же вы предпочитаете трупную кровь живой и свежей?
– А в ней много защитных веществ. Дело в том, что если человек умирает от инфаркта или от тромба, например, то организм выбрасывает в кровь в виде защитной меры разные вещества. Тревога! Катастрофа! Пожарные меры! Все – в кровь! Любой ценой сделать ее жиже, активнее! Но человек все равно умирает, и тогда кровь, обогащенную этими веществами, можно взять. Долгое время это считалось неэтичным. Трупная – одно название. . Я помню, сначала брал тайком, на чердаке. Чтобы кровь хорошо вылилась, труп вместе со столом надо наклонить головой вниз, а он у меня поехал.
– Труп?
– Ну да. Я его схватил. Обнялись. Черт знает какая картина… А здесь мы храним запчасти.
Борис Александрович открыл большой холодильник, который открывался сверху, как сундук. Там я увидел множество свежих костей. Кажется, это были преимущественно суставы и коленные чашечки.
– Моментальная заморозка при семидесяти градусах и – шикарные запасные части. Теперь спокойно. Мы заходим в отдел реанимации.
– Оживление трупов?
– Если быть точным – да. Но, конечно, не в полном смысле трупов. Жизнь должна теплиться. Если вынуть из петли раньше трех минут, есть надежда возвратить жизнь. Но позже происходят необратимые процессы в мозгу.
На высоком узком столе лежала небольшого роста, полная, а вернее сказать, плотная женщина. Коротышка, можно было бы сказать про нее при жизни. От аппаратов, стоящих в изголовье, тянулись к женщине, к ее ноздрям, рту, венам на кистях рук, тонкие резиновые трубочки, на короткой шее женщины я разглядел лиловый рубец – след петли, из которой ее вынули несколько часов назад.
Нельзя сказать, чтобы группа реанимации суетилась вокруг женщины. Наблюдали, конечно, поглядывали, следили за пульсом, за давлением, за температурой. Но никакой суеты, никаких внешних действий больше не требовалось. Аппаратура подавала в легкие воздух и втягивала его обратно. Это делалось в ритме нормального человеческого дыхания. Дыхание насильно навязывалось организму в течение вот уже нескольких часов в надежде, что включится мозг, включится собственное, а не принудительное дыхание, а затем вернется сознание. Ведь включилось же сердце. Как я понял, трудность этого случая (а он вовсе не был здесь исключением и редкостью) состояла в том, что мозг не включался и не было теперь почти никакой надежды, что он включится. Но и как же, с другой стороны, взять и выключить этот дыхательный аппарат? Как отсоединить все эти питающие и подающие лекарства трубочки, если сердце еще стучит? Да, она сама залезла в петлю. Да, она уже фактически была мертва и теперь давно бы окоченела, если бы не эта попытка оживить труп. И все же остановить аппаратуру и отсоединить трубочки, пока сокращается сердце, – все равно что убить ее еще раз.
Тут надо было бы мне, по моей писательской дотошности, расспросить обо всем: сколько часов они собираются ее держать на этом столе? Сколько случаев из десяти бывают успешными? Сколько человек привозят к ним в сутки? Есть ли закономерности? Кого бывает больше – молодых или пожилых? Мужчин или женщин? Когда больше? В будни, в праздники, перед праздниками, после них? Сколько человек из десяти оживших жалеют, что они ожили, а сколько рады?
Но я не вникал в эти подробности и тонкости потому, что во мне зародился замысел. А что, если, подумал я, написать об этом институте небольшую книжицу. Были у меня «Письма из Русского музея», а теперь будут «Письма из Института Склифосовского». Там – искусство и дух, а здесь – плоть и страдания. Впрочем, и дух тоже. И социальные мотивы. Статистика, выводы. Мало ли здесь предметов для размышления. История этой «Шереметевской больницы». Изменения масштабов. Отношение к жизни и осмысление смерти. О, тут будет о чем поговорить! Конечно, только при содействии Бориса Александровича. Сейчас, правда, в ближайший год, мне некогда заниматься институтом, надо закончить начатое. Пусть замысел зреет. Но потом – непременно, всенепременно. Через год или как только появится свободное время. Для этого надо высвободить, по крайней мере, год. А фигура такого хирурга, как Петров, объединит весь материал вокруг себя. Петров будет центром композиции. Он обеспечит соразмерность всех частей…
– Борис Александрович, если я попрошу, вы дадите разрешение посещать ваш институт и бывать здесь на оживлении?
– Что, захотелось написать? Пожалуйста! Доступ на все этапы реанимации. Моя операционная, морг, выезды на наших машинах на места аварий и всяческих происшествий. Шикарно!
Женщина лежала. Дыхательный аппарат работал. Сознание не возвращалось к ней. Мы вышли в коридор. Я с недоумением увидел, что в коридоре на трех стульях сидят одетые в пальто какие-то люди. Точно на вокзале ждут поезда. Чего они ждут? Не очереди же на реанимацию? Ах да, они, вероятно, ждут результатов реанимации. Оживет или не оживет? Это их родственница. Я уж знаю, что надежд – никаких, а они этого еще не знают. Я нахожусь по эту сторону черты. По одну сторону все больные и вообще все люди, которые будут больными, а по другую сторону – все врачи. Не только благодаря белому халату, но так уж получилось, что я теперь оказался психологически по другую сторону черты. За кулисами, а не в зрительном зале – вот в чем дело. Вот – колосники. Вот – уборные. Вот – артисты с чемоданчиками. Вот – составленные кое-как декорации из картона, фанеры, тряпок. Веревки. Задники. Щит с рычагами и кнопками. Я – за кулисами. В то время как зрители рассаживаются по местам и сфера их впечатлений – гардероб, гардеробщица, предлагающая бинокль, сияющее огнями фойе, буфет, кресла, для меня сфера впечатлений – деловая суета, грубый грим, бутафорские одежды, промывание горла, волнение и отдаленный гул заполняющегося зрительного зала по ту сторону занавеса.
– Так когда же вам понадобится разрешение на беспрепятственный вход в институт?
– Нужно дописать книгу. Я думаю, не раньше чем через год.
– Не важно. Когда хотите. Все здесь будет к вашим услугам.
Кто же мог знать, что через год мне самому придется ложиться под нож хирурга и что не будет никакой возможности лечь под нож Бориса Александровича, потому что за шестнадцать суток (!) реаниматоры (чудовищный тромб в главном стволе головного мозга) не добьются никаких результатов, и на похоронах на Немецком кладбище кто-то из профессоров подойдет ко мне сзади и проговорит на ухо:
– Фактически мы хороним Институт Склифосовского.
А на мой недоуменный взгляд с резким поворотом головы пояснит:
– Заведение, конечно, останется. Я имею в виду традиции, стиль и дух.

2
Эти мысли могли бы прийти и без посещения Института Склифосовского. Но все же институт направил и подтолкнул. Нетрудно заметить, что все разнообразие человеческих смертей делится на четыре основные категории.


1. Люди не хотят умирать, но на них набрасываются разные болезни и убивают их медленно или быстро.
2. Здоровые, не подвергшиеся болезни люди, которым бы жить да жить, сами убивают себя.
3. Люди не больные и не желающие добровольной смерти погибают от несчастного случая: автомобильные и авиационные катастрофы, крушение поездов, пароходов, землетрясения, наводнения, пожары, взрывы и весь регистр человеческих бедствий от войны до трехлитровой банки с компотом, которую недавно столкнула по небрежности с четвертого этажа мойщица окон как раз на голову пятилетней девочки, оставленной отцом у дверей магазина, в то время как он пошел в магазинную толчею купить себе бутылку вина, а девочке леденцов.
Какова же четвертая категория? Видимо, человек может дожить до такого возраста, когда умереть для него будет столь же естественно, как и жить. Нить жизни истончается до такой степени, что распадается сама по себе, без дополнительных внешних усилий, будь то болезнь, веревочная петля, грузовик, наехавший на пешехода… Только здесь, при естественном и безболезненном засыпании, может быть у людей одинаковое отношение к смерти: умереть, как уснуть. И вообще не о чем говорить. Нет никаких проблем, как не возникает их ну, скажем, при заходе солнца или при опадении пожелтевших листьев.
Но эти смерти (когда человека оставляет всякое борение страстей) исключительно редки. То есть чтобы и окружающие воспринимали смерть человека столь же безмятежно, как и он сам. Чаще мы наблюдаем бесчисленные оттенки.
Но, прежде всего, два крайних случая.
В ту весну прошелестела зловещим ветерком по редакциям, издательствам, по Дому литераторов (многолюдная толчея в фойе и ресторанные столики), просто по писательским квартирам, в Лаврушинском переулке, на Ломоносовском проспекте, в районе метро «Аэропорт» – Яшин, Яшин, Яшин…
Не остановило, я думаю, в растерянности чьего-либо пера, не прервало машинописной дроби, но все же в сознание вошло: Яшин болен. Не просто болен. Мало ли ежедневно больных людей. Болен именно той самой болезнью, и, кажется, уже сделана операция. На «Каширке». И делал ее сам Блохин. И сразу услышавшие начинали прикидывать в уме, сколько же теперь Яшину, и, прикинув, с ощущением щемящей в груди тоски осознавали, что Яшину всего лишь пятьдесят пятый год.
Перед этим были годы, когда я встречался с Яшиным так или иначе. Например, приглашал его на зимнюю подледную рыбалку в Карачарово, на Григоровы острова. Или читал он новые стихи у себя на даче. Или мимоходом, бывало, подсядешь на четверть часа за его столик. Или на большом литературном вечере совпадет, что окажешься в одной афише, а значит, и за одним столом на сцене перед большим залом. И все идет чередом. А часы его болезни, оказывается, уже тикали и тикали, и никто не расслышал вовремя их торопливого необратимого тиканья.
Но сам-то он неужели ничего не слышал? Не томило предчувствие, не побаливало, не покалывало? Не наваливалось во сне в виде тяжелого кошмара или вещего сна, когда приходит близкий умерший человек и зовет с собой, а то еще и потянет за руку?
Мало ли где у нас у всех побаливает и покалывает! К тому же доподлинно известно, что в последние года Яшин то и дело обращался к врачам. Его лечили от колита и от гастрита, еще от какой-нибудь чепухи. И будто бы он не раз говорил докторам: «Ищите во мне серьезную болезнь. Хватит меня от геморроя лечить. Я же чувствую, что я болен». Но серьезную болезнь врачи просмотрели. В Вильнюсе, где Яшин случайно оказался по литературным делам, он разговорился с другом. Друг посоветовал врача. Врач наконец разобрался и поставил настоящий диагноз. И сразу же – на «Каширку».
Прежде чем лечь в раковую больницу, то бишь в онкологический институт, Саша объехал в Москве дорогие ему места, побывал у памятника Пушкину, пешком прошелся по Арбату, постоял у Кремля, посидел в «Арагви». Из этого видно, что он понимал всю серьезность дела. В письме Василию Белову так прямо и написал (говорю по памяти, потому что письмо хранится у адресата): «Болезнь, как видно, уже запущена. Говорю это не для розовых соплей. Помнишь ли ту березу, которую я тебе показывал на Бобришном угоре? Так вот, хочу лежать там. Только там…»
Пока объезжал Москву, может, кто и встречался с Яшиным, может быть, с кем-нибудь он и попрощался, ложась в больницу, но на это смотрели пока еще отвлеченно. Ну ничего, вырежут, поправляйся. Многие ложатся в больницу, а потом живут себе до ста лет. Счастливо. Не падай духом.
По вскоре прошелестело по редакциям, по издательствам, по Дому литераторов, просто по писательским домам – Яшин, Яшин, Яшин… И уж если прошелестело, то, будьте уверены, так оно на самом деле и есть.
Горе усиливалось тем, что Александр Яшин как писатель, несмотря на возраст, не достиг своего писательского потолка. Он набирал высоту и только еще входил в полную силу. Это редко бывает, чтобы к пятидесяти годам не до конца была ясна величина писателя, а его возможности оставались бы нераскрытыми. Обычно к этому времени лицо художника определяется и его место в искусстве тоже. Рост может продолжаться, но, так сказать, вширь. Многое можно успеть и после пятидесяти, но в количестве. Качественно новым во второй половине своего века предстать уже трудновато.
Александр Яшин был тем редчайшим случаем в искусстве, когда все чувствовали по его стремительному развороту, что главное у него впереди. Он и сам это чувствовал, поэтому и умирал с таким нежеланием. Он все просил у профессора Блохина после операции, когда начал слабеть с каждым днем:
– Сделайте что-нибудь. Дайте три месяца. Повесть дописать должен. Потом умру. Поддержите чем-нибудь. Любыми уколами. Вы же медицина двадцатого века! Не жизни прошу у вас, а три месяца. Любые средства. Сделайте что-нибудь!..
Митя Воробьев мог бы поделиться с Яшиным и не тремя месяцами. Кто знает, сколько ему полагалось прожить на земле, сорокадвухлетнему, высокому, крепкому, красивому, купающемуся в реке до ноября, до льда, а потом и ныряя в прорубь. Все будущие годы стали вдруг не нужны Мите Воробьеву, и он мог предложить остронуждающемуся любое количество лет. Как если бы человек просит на перекрестке двадцать копеек на буханку черного хлеба, а ему вдруг случайный прохожий бросает в шапку тугую пачку в банковской упаковке, а в пачке несколько тысяч.
Художник-живописец (и собиратель живописи), меломан (и собиратель старинных граммофонных пластинок), охотник, поэт, прозаик, автор многих хороших книг, то есть человек, воспринимавший жизнь активно и глубоко по многим направлениям, Митя Воробьев спокойно уехал на дачу в Абрамцеве, спокойно слил воду из отопления и на дачном участке (дабы сама дача не была связана со смертью) из ружья разнес себе вдребезги заднюю часть головы.
Как же можно сопоставить эти два чудовищных факта? Человек, жаждущий хоть трех месяцев жизни, не получает и лишнего дня, а человек, у которого в распоряжении десятилетия, сам отказывается от десятилетий и не хочет больше ни одного часа? Две крайние точки отношений к смерти. Вернее, к жизни. Между ними лежит весь огромный разнообразный регистр.
Когда тетя Агаша, девяностолетняя старуха в нашем селе, причитает, сидя на крылечке на солнышке: «Уж я все молюсь, господи, скоро ли ты меня приберешь? Ну кому я нужна? Ни тепла, ни света, прости меня, господи, одна копоть…»
Когда писатель Н. недавно в бессильном озлоблении (в котором, впрочем, и была прожита им вся жизнь) кричал докторам: «Сволочи, убейте меня! Гады, сделайте мне укол!..»
Когда известный артист Всеволод Аксенов, поняв, что умирает, спокойно срежиссировал свои собственные похороны, расписав, где должен стоять гроб, кто должен открывать траурный митинг, какая музыка должна при этом звучать…
Когда великий физиолог, умирая, фиксировал и диктовал секретарю изменения, происходящие в нем в последние часы, а на телефонные звонки отвечал через секретаря же: «Скажите, что Павлову некогда, он умирает…»
Когда Людовик XVI, взойдя на эшафот и увидев после темницы первого живого человека, с которым мог бы перекинуться словом, спросил у палача с топором в руках: «Братец, что слышно об экспедиции Лаперуза?»
Недавно сидели за чашкой чая, и был среди нас, сорока– и пятидесятилетних, человек, проживший восемьдесят четыре года. Он был бодр, подвижен. До сих пор не бросил своего ремесла (уроки пения). За чаем сыпал случаями из своей бурной артистической жизни и анекдотами. Как раз в те дни умер маршал С. М. Буденный. Разговор, естественно, зашел о его смерти.
—Только бы жить, – сокрушался наш собеседник. – Все было: почет, свободное время, покой, материальное благополучие. Лови рыбу, собирай грибы, путешествуй. Да просто так – смотри на цветы, на солнышко, на привольную землю.
– Так ведь пожил, – робко возразил я, – девяносто два.
– Ну и что, девяносто два! Только бы и жить при таком благополучии.
Сначала мы подумали, что Леонид Федосеевич говорит шутя. Тут я вспомнил, что ему самому восемьдесят четыре года и что если для меня «девяносто два» есть отвлеченная, почти астрономическая цифра, нисколько не отличающаяся от двухсот пятидесяти или двухсот двадцати, то для него она близка и реальна, как для меня, сорокадевятилетнего, пятьдесят пять.
Разнообразно отношение к смерти, вернее, к жизни между двумя крайними точками.

3
Над Кобулетами сияло чистое, ослепительно синее небо – редкость для этих мест в сентябрьское время – время шумных и по-своему прекрасных субтропических ливней, заряжающихся иногда сразу на две недели. И совсем уж большая редкость, даже роскошь – и справа, и слева вдали, если встать лицом к подковообразному морю, на дальних краях подковы, в прозрачной синеве, каждый день по утрам очерчивались розовато-белыми ломаными линиями висящие в воздухе горы. В обычное для Кобулет время они скрыты в облаках или в дымке, так что видны только ближние, вовсе не розово-воздушные, а темно-зеленые тяжелые холмы, придавленные сверху серыми тюками облачной ваты.


Но небо весь месяц ослепительно сияло, заставляя быть, в свою очередь, не менее синим и не менее ослепительным раскинувшееся под ним море. Вдалеке, там, где можно было предположить турецкие, не столь далекие здесь, берега, обе синевы соединялись, и линия их соединения была едва различима в синем мареве. Только в минуты заката явственно различалось, что тут две синевы, ибо одна синева не мешала видеть красную и распухшую половину солнца, а другая скрывала нижнюю половину, постепенно засасывая в себя и весь солнечный шар, словно он был недостаточно тяжел, чтобы утонуть и погрузиться мгновенно.
Две синие стихии были различны и по остроте человеческих ощущений. Верхняя бесконечно радовала глаза, а значит, и душу, но, любуясь, было неизвестно, что же с ней делать дальше Ну, ощутить ветерок на коже, ну, дышать (запахами моря и сосен был настоян прибрежный воздух), ну, что еще? В то время как в нижнюю синюю стихию можно было войти, погрузиться, окунуться с головой, чтобы она обхватила, обволокла, обняла и сжала.
Я только что, две недели назад, совершил единственное в своей жизни восхождение на настоящую горную вершину в Тянь-Шане. Эта маленькая победа, это довольно-таки суровое испытание, вот именно, физических и нравственных сил, оставшееся позади, наполняли меня особенной радостью бытия. Кроме того, так получилось, что эту кобулетскую осень делила со мной молодая и прекрасная женщина.
Предвижу на полях рукописи в этом месте карандашную галочку редактора. Предвижу также кисловатые мины друзей, которым случится читать написанное, предвижу недоумение всех бескомпромиссных и строгих моралистов с их возможными репликами:
Как? А семья? Это же форменное безобразие! Ну хорошо. Все не ангелы. Но зачем объявлять и расписывать? Еще Христос некогда вопрошал толпу, защищая грешницу: «Кто без греха, пусть бросит в нее первый камень», чем и привел всю (всю!) толпу в смятение и заставил рассеяться. Все так. Но все же такие дела делаются в строжайшей тайне.
Да это уж надо потерять всякую совесть!
Но может быть, робко спрошу, более бессовестно любить женщину, принимать от нее любовь и бояться или стыдиться показываться с ней на глаза людям?
Кроме того, я ведь пишу не отчет о командировке, а художественное в некотором роде произведение. И вот, представьте себе, что для художественной выразительности, для сюжета мне надо поставить своего героя в условия наиполнейшей радости жизни, окунуть его во всю полноту жизни, поселить его в раю, со всеми райскими атрибутами. Значит, где же я выберу место для такого рая, если не в Грузии и не на берегу теплого моря? Какое время я возьму для рая, если не приморский сентябрь? И могу ли я, поселив своего героя в раю, оставить его без Евы?
Если бы я написал так: «Иван Иванович Перетяжкин был счастлив в эту свою сорок восьмую осень. Он только что совершил восхождение на первую в жизни вершину в горах Тянь-Шаня. Он поселился после этого в отличном санатории на берегу Черного моря. У него была с собой любимая работа. И так получилось, что эту осень делила с ним молодая и прекрасная женщина», если бы я написал так, не возникло бы карандашной редакторской галочки на полях, не было бы недоуменных вопросов, осуждающих взглядов и шиканий за спиной.
Но я все свои книги пишу от первого лица. Кроме того, как писатель, я владею, по-видимому, даром убедительности, так что все тотчас принимают написанное мною за документ, а между главным героем каждого рассказа и автором не делают никаких различий.
Но, право же, мне теперь все равно. Хотите считайте это (как я вам советую) литературным приемом, хотите считайте (если вам больше нравится) потерей стыда и совести. Но в раю должна быть Ева, и действительно, так уж получилось, что эту кобулетскую осень делила со мной молодая и прекрасная женщина.
«Еве» шел двадцать пятый год. Она только что кончила Московский университет (русскую филологию), и эта «гора с плеч» тоже способствовала, должно быть (помимо других обстоятельств), ее радости, легкости, ее, точнее говоря, счастью.
Это была высокая, безупречно сложенная женщина со светлыми волосами, льющимися на плечи. Серые, немножко исподлобья глаза, нос с едва заметной (польской) горбинкой, большой, но красивый рот и широковатая щелочка между двумя верхними фарфоровой белизны резцами. Мужчины даже в Москве (о Кобулетах попозже) провожали ее взглядами, а один в метро оставил плачущую жену и выскочил вслед за ней в уже задвигающиеся вагонные двери и плелся за ней, как лунатик, по улицам, пока она не села в такси и дальнейшее преследование сделалось невозможным, потому что свободных машин на стоянке не было.
Один из троих мужчин, провожавших ее глазами, громко говорил ей вслед, так что ей было слышно:
– Ну что ж, на уровне мировых стандартов.
Так и неизвестно до сих пор, был ли это комплимент или фраза подсказана тем же чувством, с которым известная лиса взирала на известный виноград в басне великого русского баснописца.
В эту осень и именно для меня оказалось у Евы еще одно дополнительное качество, сверх всех ее постоянных качеств. Она никогда не видела моря. Она никогда не купалась в море. Не окатывалась ласкающей двадцатидвухградусной синевой. Не барахталась в остро пахнущей водорослями пене прибоя. Не вздрагивала от внезапного прикосновения к сиреневатым шарам медуз. Не искала ярких камешков в прибрежной гальке, не смотрела в синюю даль, где проплывают время от времени игрушечные белые пароходики.
Кроме того, она никогда не бывала и в Грузии, не знала грузинских базаров, грузинских застолий. Не видела гор, горных речек, чайных плантаций, мандариновых и апельсиновых садов, бамбуковых рощ, аджарских деревень. Она никогда не пила маджари, не ела хаши, не пробовала «Изабеллы», не держала в руках и не нюхала цветка магнолии, не сидела на террасе приморского ресторанчика, не собирала каштанов, не глодала вареных кукурузных початков, размазывая щепотью по ним, еще горячим, крупную острую соль.
В человеке живет извечная потребность – поделиться радостью. Или, может быть, точнее сказать – приобщить к своей радости другого, а тем более близкого, человека. С энтузиазмом показывает один человек другому свой город, свою библиотеку, свой дачный участок, свои родные места. Но что дачный участок и даже город по сравнению с Черным морем? Показать его свежему человеку, пережить еще раз всю остроту и всю радость первого знакомства с ним, первого потрясения им, первой любви к нему – уж одно это есть неподдельное и глубокое счастье.
Добавим ко всему сказанному, что Ева не умела плавать (она умела к своим двадцати четырем годам многое другое) и что мне предстояло в течение месяца научить ее держаться на воде и хотя бы немного передвигаться по ней.
– Ты не боишься? – спрашивал я у Евы. – Теперь у нас будет общее море. А это ведь не сходить в кино. Это огромно и надолго. Обрастешь воспоминаниями, связанными с морем. Эти воспоминания свяжут и нас – не боишься?
– Я счастлива, – отвечала Ева. – У меня в жизни никогда еще не было такого счастливого месяца, и дело не только в море.
– В чем же?
– Ко мне никто еще так не относился.
– Как к тебе относились?
– Плохо. Жестоко. Потребительски. Я отвечала тем же. А теперь – море! Господи! Моя жизнь – и Черное море!
Не знаю, что она хотела сказать, воскликнув это, но что бы там ни было, восклицание было в пользу Черного моря.
Первое утро выпало по заказу. Мог бы тянуть ветерок. Море могло бы морщиться, плескаться, а мне хотелось либо уж многотонных валов, катящихся на берег, либо зеркальной тишины, сквозь которую мерцает дно, как если бы никакой воды вовсе не было.
Было именно такое тихое утро. Конечно, море не может совсем застыть, замереть, не подавать признаков жизни. Вода у наших ног была живой водой, а не остекленевшей безликой массой. Но что это было за движение? Если бы я поставил ступню ноги как раз на границу черного с синим (то есть гальки и воды), то вода, ритмично раскачиваясь, время от времени доставала бы до моей лодыжки. Ее усилий хватало омыть полоску берега шириной сантиметров в тридцать, но омыть так тихо и осторожно, что не шевелился ни один камешек.
Ева сбросила ситцевый халатик и осторожно пошла к синеве. Эта женская, приближающаяся по изяществу к кошачьей грация – оставшись на одной ноге, другой дотронуться до поверхности моря и отдернуть ногу, словно обжегшись, хотя здесь галька заметно холоднее воды…
– Морской царь, увидев тебя, оторопел в первые мгновения, но сейчас он опомнится и пошлет к твоим ногам своих рыб, дабы они приветствовали тебя от его имени.
– Что для этого нужно?
– Ступить в море хотя бы по колено.
В ответственные моменты любопытство женщины всегда пересиливает страх, и Ева шагнула в море.
– Ну, где же рыбы?
– Покажи им, что ты готова их принять. Пошевели пальцами ног.
Ева пошевелила и увидела, как из глубины со всех сторон к ее шевелящимся пальцам сплываются черные спинки рыб. Они возникали внезапно, словно не приплыли, а сотворились тут же из колеблющихся теней и бликов на дне.
– Как интересно! А где сам царь? Хочу к морскому царю!
Берег уходил под воду довольно круто. Каждый шаг приходилось бы делать не столько вдаль, сколько вниз. Поэтому я крепко взял Еву за руку и вел ее, нашедшую в себе силы не упираться и не визжать, пока синева не коснулась плеч, возможно все еще не до конца растерявших ночное постельное тепло.
– Моя жизнь и – Черное море!
– Твоя жизнь впадает в Черное море
…Километрах в восьми от Кобулет, если ехать к Батуми, есть местечко под названием Цихидзири. Морской берег, в отличие от кобулетского, здесь высок и крут. Вернее, гряда предгорий, отступившая в Кобулетах ни несколько сот метров от берега, здесь подходит к нему вплотную. На высоком холме, нависшем над морем, на высоте трехсот, скажем, метров, – остатки древней крепости, обломки стены, похожей на обкрошившийся зуб. Рядом устроили ресторанчик с террасой, парящей над морем (на трехсотметровой высоте) и утопающей в зелени. Все здесь захлестнуто зелеными округлыми клубами. Стоя около ресторанного домика, и не увидишь за зеленью никакого моря. Но, выйдя на террасу, испытываешь иллюзию полета, парения над синей бездной, местами затемненной тенями от кучевых облаков, а местами в золотой чешуе отраженного солнца.
Впервые мы пришли сюда с Фридоном Халваши, батумским писателем, и поэтому в другие приходы нас встречали не как средних, безликих, случайно зашедших туристов или курортников, но предупредительно, услужливо, как гостей. Мы парили над морем вместе с нашим столиком, на котором умело расставлялись грузином по имени Гиви зеленая фасоль с орехами, свежая брынза, ворох зелени, обрызнутой водой (кинза, тархун, цицмата, реган, петрушка), острое мясо, помидоры и парочка бутылок «Саэро», легкого белого вина, самого распространенного здесь, в Аджарии.
Впрочем, уже через полчаса парения Гиви приносил и ставил на стол еще три бутылки, потом еще пять, а на наше недоумение отвечал:
– Это вам прислали с другого столика.
Хотелось бы тешить себя мыслью, что, может быть, вино послано мне как писателю, связанному с Грузией давнишней дружбой. Но все же вернее предположить, что вино присылалось благодаря Еве, хотя она и садилась всегда лицом к морю, а спиной к остальному ресторану.
Если бы нам брать с собой и копить все эти бутылки, мы, вероятно, могли бы открыть вскоре свой духан наподобие Цихидзири. Но приходилось оставлять вино на столе и вокруг стола, может быть, к обиде грузин, ревностно следящих издали, как мы относимся к их подаркам.
Из всего ароматического, я бы сказал кобулетского, базара мы предпочитали виноград «изабеллу». Говорят, так его назвали испанские (не то португальские) моряки, нашедшие его в Южной Америке и приживившие у себя на родине. У нас главным местом, выращивающим «изабеллу», надо считать Абхазию. Но все же этот виноград растет и в других местах на берегу Черного моря, в том числе и в Аджарии.
Есть тысячи сортов винограда, отличающихся друг от друга цветом, размером и формой ягод, временем созревания, степенью сладости, терпкости, ароматом и оттенками аромата. Но вкус и аромат «изабеллы» настолько своеобразен и отличен от других сортов, что непривычному человеку сначала даже не нравится. Кажется резким. Потому что одно дело вкус, а другое – привкус. «Изабелла» обладает исключительным, одному только этому сорту присущим привкусом. Кроме того, ягоды «изабеллы» своеобразны и по внешнему ощущению. Вы раздавливаете ягоду во рту и ждете, что сок из нее тотчас вытечет, облив язык, губы, нёбо, весь ваш рот и даже гортань. Тем более если раздавливаются сразу две-три, а то и четыре ягоды. Но ничего похожего не происходит, когда вы едите «изабеллу». Кожица лопается, и содержимое ягоды выскальзывает из нее упругим скользким комочком, который нужно еще, в свою очередь, раздавливать с некоторым усилием. Впрочем, можно проглотить целиком. Все равно уплотненное содержимое ягоды успеет, пока проскальзывает, передать вашему рту и всю свою сладость, и весь свой, как мы условились, привкус.
Вы можете привыкать к «изабелле» долго, или полюбить ее сразу, или считать, что так и не привыкли в конце концов, но, взяв когда-нибудь другой виноград и начав его есть, вы вдруг почувствуете, что в нем чего-то, увы, не хватает. Он пустоватый, неинтересный, этакая сладкая водичка. Тогда вы вспомните «изабеллу» и будете стремиться вернуться к ней, возобновить во рту ее вкус. Но для этого нужно ехать в Абхазию или вообще на Черное море, потому что до Москвы «изабеллу» почему-то не довозят, так же как и вино с этим названием.
Фридон собирался свозить нас в Верхнюю Аджарию, в глухую деревню, где живет винодел, который делает будто бы самую лучшую «Изабеллу».
Вот из каких ощущений и предвкушений состояла моя жизнь в том сентябре. По утрам я работал (без этого у меня не может быть полноценного восприятия жизни), остальной день заполнялся шумным базаром, купанием, предвечерней прогулкой по набережной, иногда «киношкой» – и всюду я ловил себя еще на одном драгоценном ощущении. Смотрел ли я на Еву, сидя за столиком в Цихидзири, смотрел ли, как она переходит улицу, смотрел ли, как она ест «изабеллу», смотрел ли, как она входит в морскую воду, – мне не верилось, что она, именно она, и остается со мной вечером.
Но были теневые стороны. Слух о светловолосой и стройной красавице быстро распространился по всему курортному городку. Евин знакомый москвич Коля Макаров, случайно встретившись с ней на почте, обрадовался:
– А, так это о тебе все говорят как о прекрасной москвичке. А я думал, о ком, о ком.
Ей нельзя было выйти одной ни на улицу, ни на пляж без того, чтобы не начали навязываться со знакомством, предлагая тотчас же поехать в Батуми, а то и в Тбилиси.
– Послушай, дэвушка, машина есть, деньги есть. Говори, чэго хочешь.
Однажды я видел (нарочно наблюдал с другой стороны улицы), как Ева шла по тротуару с базара, а рядом с тротуаром со скоростью пешехода и с приглашающе открытой дверцей все три километра за ней ехала «Волга». В конце концов я перешел улицу, и не успел водитель «Волги» опомниться, как оба мы – я и Ева – уже сидели в его машине.
– Насколько я понимаю, вы предлагаете нам свои услуги? Отвезите нас, пожалуйста, в Цихидзири.
Растерявшийся и сохранивший в глубине души врожденную вежливость грузин молча развернулся и отвез нас куда нужно. Три рубля, которые я пытался всучить ему, он не взял.
Еще большую настойчивость приходилось переживать Еве на пляже, особенно в те часы, когда я работал. И вот однажды (сюжет, сделав окольный и, казалось бы, никчемный виток, выходит на прямую и ложится на курс) мне пришлось даже поругаться с солидным, интеллигентного вида отдыхающим из нашего санатория.
– Вы же великая нация, – бил я обросшего шерстью ловеласа по самым больным местам. – Мы приехали из Москвы, мы фактически гости этого края. Где же ваше благородство, ваше рыцарство? И что это вы бросаетесь на нее, как дикари. Ну ладно бы еще комплименты, ухаживания, а то ведь сразу: машина, цитрусы, деньги. Вы что, никогда не видели белой женщины? Или думаете, что она не видела ваших цитрусов?
Накопившееся раздражение прорвалось у меня.
– Отойдите немедленно на десять шагов и не смейте больше никогда приближаться к ней на более близкое расстояние.
Грузин, оказавшийся все же интеллигентным (или испугавшись), отошел и лежал до конца дня на своем лежаке, не поворачивая головы в нашу сторону, но злость на меня, видимо, затаилась в нем. На другой день, когда мы с Евой, выйдя из воды, растирались махровыми полотенцами, он подошел ко мне и, ловко скрывая свои истинные чувства, заговорил:
– Слушай. Я не хочу с тобой ругаться, потому что ты скоро умрешь. Ты видишь этот черный бугорок у себя на коже? Ты знаешь, что это значит? Это меланома, мой дорогой. Самая скоротечная форма рака. Я – хирург. Я сам режу такие опухоли. Я бы на твоем месте немедленно полетел в Москву.
– В самом деле, что это у тебя такое? – заинтересовалась и Ева.
– Пустяки. Просто очень изощренная форма мести. У нас в Москве был писатель (умер совсем недавно), который любил говорить людям гадости. Подойдет к человеку и скажет: «А ты плохо выглядишь. И цвет лица у тебя какой-то серый. У тебя, братец, не рак ли?» – «Что ты, что ты, – замашет руками жертва. – Я себя хорошо чувствую». – «Сначала все себя хорошо чувствуют. Ты уж поверь, я повидал на своем веку. У тебя, наверное, рак». – «Да я и молодой еще». – «Ничего не значит. Рак молодятину еще больше любит. Он тебя скоро съест».
– Какой ужасный это был человек! Но на самом деле, что это у тебя и давно ли? – не унималась Ева.
– Уже два года. Да забудь ты о ней. Неужели какая-то жалкая бородавка на коже бедра может затмить для нас эту жизнь. Море, небо, деревья, «изабеллу», тебя, наконец. Рай – и вдруг бородавка! По всей вероятности, это узелок завязался на сосуде. Единственная неприятность от него: когда заденешь – болит. Например, вчера, когда меня волочило прибоем по гальке..
Но тут на пляже появился Фридон в сером костюме, галстуке, и мы пошли одеваться, чтобы ехать в Верхнюю Аджарию и пить там настоящую «Изабеллу» Жизнь прекрасна!

4

Звучит, не жалуя, не милуя,



Мотив знакомый издавна:

«Твоих лучей неясной силою

Вся жизнь моя озарена».

Озарена, как утром розовым,

Или как ночь озарена,

Когда плывет над тихим озером

Во всем величии луна.

Так освещает скудость сада

Цветущей яблоней весна

Иль золотистый свет лампады

Икону древнего письма.

Так голубой туман долины

Пронизан солнечным лучом.

Так белоснежный снег вершины

Лучом заката освещен.

И благодарно и влюбленно,

Той озаренностью дыша,

Как снег, вода и лик иконный,

Ответно светится душа.

5
Если бы воспринять слова грузина-хирурга всерьез, то вот уж поистине – гром среди ясного неба. Нарочно бы не придумать столь же радужной, идиллической обстановки для объявления мне столь внезапной и страшной новости. На подобном контрасте построена целая повесть Пушкина «Выстрел». Что толку убить тебя, когда ты не боишься смерти, равнодушен и, быть может, даже устал от жизни. Нет, я убью тебя, когда ты счастлив, когда ты хочешь жить. Среди обильного пира жизни настигнет тебя стрела моя.


Однако я отнюдь не бросился на аэродром, или хотя бы в какую-нибудь батумскую поликлинику, или хотя бы к врачу в санатории, а поехали мы в Верхнюю Аджарию на поиски «Изабеллы». Потом еще целых две недели купались, потом я полетел в Тбилиси на декаду русской поэзии и только к 10 октября возвратился в Москву. А возвратившись, вскоре уехал опять, на этот раз в благословенное Карачарово на Волге под добрую опеку Бориса Петровича Розанова (об этом позже).
Объяснима ли такая беспечность? Во-первых, легко было принять слова грузина за злую шутку. Во-вторых, я носил эту «штуку» на бедре два или три года. Она не доставляла мне никаких беспокойств, я к ней привык и не обращал на нее никакого внимания. В-третьих… В-третьих, в нашей (ведомственной литфондовской) поликлинике каждый год проводится так называемая диспансеризация. Прекрасное, как я сейчас понимаю, мероприятие. Раз в год каждый писатель обязан обойти все врачебные кабинеты (ухо-горло-нос, хирург, глазник, рентген, ЭКГ, кожник, терапевт, анализы) и удостовериться, что он здоров. Либо обнаружить, что не совсем здоров, и начать лечиться. Занятие скучное – сидение в очередях перед дверями каждого кабинета. Отнимает обычно целый день. Поэтому писатели от него всячески отлынивают. Поликлиника принуждает. А средство принуждения у нее только одно: буде понадобится справка в Дом творчества или санаторий, таковую справку писателю не выдавать, пока он не пройдет диспансеризацию. К концу года накапливается много нерадивых писателей, и вот они группами, если не толпами, вереницами во всяком случае, с обходными листочками бродят из кабинета в кабинет, исполняя свой долг перед родной поликлиникой. Брожу и я каждый год, ничего не поделаешь. И вот приходится засвидетельствовать. Один год (первый год Ее появления) я ничего не сказал о Ней и на вопрос хирурга, «на что жалуетесь», ответил, что у меня все в порядке. И, довольный тем, что так быстро отделался от хирурга, побежал к следующему врачу. На другой год я Ее врачу показал как нечто не заслуживающее внимания, что и подтвердилось небрежным взглядом врача и его замечанием:

следующая страница >>