С. С. Неретина к 150-летию со дня рождения А. П. Чехова Принято (и правильно принято) считать, что слово «фрагмент» употребляется в - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
страница 1
Похожие работы
С. С. Неретина к 150-летию со дня рождения А. П. Чехова Принято (и правильно принято) - страница №1/1





Понимание фрагмента у Чехова
С. С. Неретина

К 150-летию со дня рождения А.П.Чехова


Принято (и правильно принято) считать, что слово «фрагмент» употребляется в значении отдельного куска какой-либо вещи (в латинском мире, как сообщает энциклопедическая статья, так назывался кусок разбитой глиняной посуды, затем так стали называть сохранившиеся остатки литературных, архитектурных и пр. памятников. Это слово стало синонимом части (говорят: фрагмент тела или, например, самолета). Очевидно и то (я пока повторяю общие места), что фрагментирование письма как жанр стало важной чертой новейшей эпохи и ее философской мысли. Правда, началось это не с Новалиса или Шопенгауэра и Ницше, а, скажем, с Монтеня или Паскаля, чьи «Эссе» («Опыты») или «Мысли» фрагментарны по определении. Ну, а что если целое произведение является фрагментом, если фрагментом является сам мир? Или фрагмент выполняет функцию синекдохи, т.е. определяет целое через его часть.

В одном современном французском произведении речь идет о том, что в каком-то отделенном будущем был найден, по мнению рассказчика, прежде неизвестный роман, от который сохранился полностью (название романа, его текст), за исключением обложки. Собственно, осталась и она, но с оборванным краем, унесшим в небытие фамилию автора: от него осталось имя и первая буква фамилии - «Чарльз Д». Рассказчик, изучивший произведение, на основании его структуры сделал вывод, что его автор - Чарльз Диккенс, широко известный романист XIX в., а название романа – «Происхождение видов».

Само по себе это фантастическое произведение свидетельствует не столько о том, как часто мы ошибаемся, на основании стилистики устанавливая авторство той или иной книги, сколько о том, что важен именно стиль мышления определенного времени, позволяющий по фрагменту воссоздать это целое, обнаруживая, если воспользоваться словами М.Бланшо, «доведенные до высокого накала утверждения завершающей мысли»1.

Как только, однако, мы заговорили о «завершающей мысли», мы уже ушли от первоначального значения фрагмента как куска какой-нибудь вещи, как отрывков-обрывков сочинений древних мыслителей, которые стали фрагментами, так как целое уничтожило время. Если сочинения древних стали фрагментами, то создания нового времени – фрагменты с самого начала. Здесь мы имеем дело с фрагментами как авторской стратегией.


Что имеется в виду? Традиция нам говорит, что фрагмент можно понять как коммуникативный разрыв, но в традиции не закрепилось, а оно есть, значение фрагмента как умаления, ослабления, истощения (сил ли, души) вплоть до полного крушения, когда восстановление невозможно, а если возможно заново нечто составить, то это будет новодел, симулякр, навевающий воспоминания, как бы целое, но никогда не само целое. После такого крушения остается пустота. Из нее возможно только воззвание в никуда в надежде, что оно откуда-то появится.

Оба смысла фрагмента важны, в авторской стратегии они оба имеются в виду. И Бланшо говорит, что мысли Ницше можно выстроить «в соответствии с некоторой связностью». «Вполне возможна — потенциальная — система, в которой его сочинения, отринув свою разрозненную форму, встанут на путь непрерывного прочтения. Полезный, необходимый дискурс. И тут мы всё понимаем — без напряжения и без препон. Нас ободряет, что подобная мысль, связанная с движением поиска, каковой к тому же является и поиском становления, может сподобиться целокупного изложения». «Примем это, - говорит Бланшо, тем более что сам Ницше принимает и это. - Примем, что на заднем плане его дробных сочинений пребывает этот непрерывный дискурс. Ницше тем не менее этим не ограничивается. И даже если часть его фрагментов может быть соотнесена с подобного рода целостным дискурсом, ясно, что он — то есть сама философия — всегда Ницше уже превзойден, что Ницше его скорее предполагает, нежели излагает, с тем чтобы говорить далее, следуя совершенно иному языку, не языку целого, а языку фрагмента, множественности и обособленности. Эту фрагментарную речь трудно ухватить, не исказив. Даже то, что сказал нам о ней Ницше, оставляет ее умышленно скрытой. Нет сомнений, что такая форма демонстрирует его отказ от системы, его страсть к незавершенности, его принадлежность к мысли, которая могла бы быть мыслью Versuch и Versucher; что она связана с изменчивостью поиска, с мыслью-путешественницей (мыслью человека, который мыслит на ходу и следуя истине ходьбы)»2.

Мысли Бланшо о фрагменте, смысл которого не в созидании некоего уже известного целого, а с открытостью в мир, с неизвестностью мира, с такой неизвестностью, которая возникает из пустоты, ниоткуда или «откуда ни возьмись», могут во многом объяснить и творчество Чехова. Не забудем, что он и писал во времена Ницше. И, вероятно, не всем покажется странным сравнение, что рассказ «Ванька», в котором мальчик отправляет письмо дедушке по ту сторону жизненного пространства, написан в один год с «По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего».

На что здесь надо обратить внимание? Даже если сам фрагмент – целое, совокупность фрагментов этого целого не образует. Он является свидетельством чего-то ушедшего, о котором догадываешься, но не можешь принять, или которое пытаешься даже оттолкнуть. В этом Чехов, не философ, не питавший к философии особой склонности, выполняет цели великой философии, которая только и позволяет невнятно говорить о превращенном в ничто бытии, о предчувствии нового бытия. Иногда складывается впечатление, что он жил не на рубеже XIX – XX вв., а после 2 мировой войны, с геноцидами и ГУЛАГом ХХ в., после которого мир оказался во прахе. Во прахе оказались его нравственнее нормы, политические притязания. Развалилась колониальная система. Лоскуты новых культур развеваются как флаги перед парламентом ЕЭС, чаще всего вступая не в диалог (хотя в России в Шестидесятых развилась именно философия диалога культур, возродившая и старые немецкие философии диалога), а в конфликт, в лучшем случае – в консенсус и породив полистилистику.

Его рассказ имеет открытую форму, в нем нет ни начала, ни конца, если, разумеется, не считать началом первое слово, произнесению которого способствовал случайный случай: кто-то приехал, завязался необязательный разговор, а концом – последнее, но в нем всегда есть то, что связано с риском – оказаться скучным, недальновидным, банальным, старомодным, нетрадиционным. Обычно риск связывается с удивлением и неординарностью, здесь речь как раз об ординарности, которая не менее рискованна, потому что обеспечивает жизнь неординарностям, этого не понимающих и к этому не стремящихся. Именно ординарность иногда показывает выход за пределы установившего обычая, если показать ее средоточие. Такая рискованная ординарность не гарантирует ни единства, ни какого-либо указания на что-то дельное, кроме внешнего антуража: вот я, я в саду, сад вишневый. Сгущенность банальнейшей скуки такова, что выходит за пределы не исключено что и самого времени. В такой ситуации не только заметен даже шорох, шевеление мысли, но на этот шевелящийся шорох направлено внимание всё и всех.

Если рассматривать замыслы и произведения Чехова с этим акцентом, то ясно, почему его фрагменты - рассказы, драмы, повести - не считаются с противоречиями или с чем-то установленным. Противоречивые утверждения – это моменты критической работы. Они высказывают некоторую множественную истину, потому что фрагменты истинны каждый сам по себе, и необходимость осмыслить множественность, когда хочешь высказать истинное.

В качестве примера обратимся к «Рассказу старшего садовника». В этом рассказе очевидно, как бежит мысль, обгоняя само действие и обращая внимание на собственный бег. У Чехова, кстати, так почти всегда и везде. Его «Трех сестер», о которых обычно говорят, что вот-де они собираются «В Москву! В Москву», а на деле их заела обыденность, и ни в какую Москву они не поедут, можно ведь понять иначе: они уже Москве, там их мысль, там жизнь, и это уже там-существование делает неважным их существование-здесь. Хайдеггерово здесь-бытие эмигрировало в там-бытие, его (этого «здесь») местожительство там. Какая разница, где оно тебя настигает. Москва – это и есть само настигшее тебя бытие среди обыденного существования.

Хайдеггер был младенцем, когда его обнаружил и предрек Чехов. И не только в «Трех сестрах», а, скажем, в малом и, на первый взгляд, неприметном, «Рассказе старшего садовника».

Само название рассказа парадоксально: мало того, что перед нами рассказ в рассказе, но этот внутренний рассказ ведется от имени старшего садовника, хотя младшего не было вовсе. Он просто старший. И дело здесь даже не в знаменитой чеховской иронии, а в акценте на существовании тех странных должностей, которые остаются, даже они не соответствуют действительности. В этом случае это самоназвание садовника указывает, может быть, на единственную связь с ушедшим целым. Указывает осколочно, оставшись во фрагменте, утратившем с этим целым какую-либо связь, кроме имени. Имя оказывается скорлупой, охватившей нечто, о чем уже не знает, каково оно.

Рассказ начинается самым случайным образом. Обыденная ситуация: «В оранжерее графов N. происходила распродажа цветов». Покупателей было трое: рассказчик, его сосед-помещик и молодой купец-лесоторговец. Работники носили товар, а всем распоряжался старший садовник Михаил Карлович, в котором смешались три крови: русской, шведской и немецкой мир. Он «много читал на этих языках, и нельзя было доставить ему большего удовольствия, как дать почитать какую-нибудь новую книжку или поговорить с ним, например, об Ибсене». Именно этот много читавший садовник и загадал загадку троим покупателям. Загадка (или задачка) оказалась связанной с юридическим казусом, который будет озвучен лишь в конце концов, а пока шел обычный разговор трех мужчин, причем разговор настолько обыденный и в то же время злободневный, что, не знай мы, что написан он и опубликован Чеховым в 1894 г., можно было бы подумать, что он возник в 90-х гг. XX в. или в начале XXI-го. Сосед-помещик, наблюдая за работниками, сказал по поводу одного из них: «Этот вот молодчик, рекомендую, ужасный негодяй <…> На прошлой неделе его судили в городе за грабеж и оправдали. Признали его душевнобольным, а между тем, взгляните на рожу, он здоровёхонек. В последнее время в России уж очень часто оправдывают негодяев, объясняя всё болезненным состоянием и аффектами, между тем эти оправдательные приговоры, это очевидное послабление и потворство, к добру не ведут. Они деморализуют массу, чувство справедливости притупилось у всех, так как привыкли уже видеть порок безнаказанным».

Можно сказать даже более того: замечание помещика злободневно для всех времен, про него можно сказать: и завтра то же, что вчера. Затеявший его помещик обратился за поддержкой в век XVII-ый: «Про наше время, - сказал он, - смело можно сказать словами Шекспира: “В наш злой, развратный век и добродетель должна просить прощенья у порока”». Согласны с этим мнением и помещик, и Шекспир, и лесоторговец – все. Кроме старшего садовника.

Читающий на трех языках и размышляющий садовник Михаил Карлович выразил, однако, особое мнение. «Что же касается меня, господа, то я всегда с восторгом встречаю оправдательные приговоры... Я не боюсь за нравственность и за справедливость, когда говорят “невиновен”, а, напротив, чувствую удовольствие. Даже когда моя совесть говорит мне, что, оправдав преступника, присяжные сделали ошибку, то тогда я торжествую! Судите сами, господа: если судьи и присяжные более верят человеку, чем уликам, вещественным доказательствам и речам, то разве эта вера в человека сама по себе не выше всяких житейских соображений?»

Либеральная идея, провозглашенная Михаилом Карловичем, казалось бы, должна всеми приветствоваться, это была идея века. Какой интеллигент с этим бы не согласился. «Мысль хорошая», - сказал прожженный интеллигент рассказчик. Чем, однако, хороша, эта мысль? Тем, что вера в человека труднее веры в Бога: «Веровать в Бога нетрудно. В Него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев». Во все века христианства верили именно в Бога как в существо совершенное, всемогущее, всеблагое и пр. Человек считался отягощенным первородным грехом: не кощунство было ли сказать, что верить надо в человека?

Но произнесено это легко, это отдуманная мысль. Она отдумана и персонажем-Михаилом Карловичем, и Чеховым. Вряд ли Чехов был сугубо религиозным в конфессиональном смысле слова человеком, хотя идея правды вела его за руку, и у него много произведений, посвященных теме праведничества. В современной литературе, однако, сделано много попыток, привязывающих Чехова к православию. Это делает, например, правда, очень осторожно, Р.Т.Киреев в книге «Чехов. Посещение Бога»3. Конечно, то, что в последний момент жизни он сказал:

„Давно я не пил шампанского..." и выпил-таки его никак не может свидетельствовать в пользу его атеизма. Но атеизм и материализм – лишь жесткие оппозиции вере. Есть иная религиозность, свойственная, по-видимому, любому человеку. Ее можно определить как тоску по началу, по основанию. По сердцевине. О такого рода религиозности может свидетельствовать его реакция на ее попытки положить лед ему, умирающему, на сердце: он отстранил ее руку и произнес: "Пустому сердцу не надо".

Слова «пустое сердце», разумеется, не могут свидетельствовать его неверие, ведь и в «Рассказе старшего садовника» он говорит, что вера в человека «доступна только тем немногим, кто понимает и чувствует Христа».

Что здесь имеется в виду? Что надо понимать и чувствовать в Христе? Распятие? Воскресение? Богочеловечность? Христос терпел и нам велел? Разумеется. Христос знаменовал собой истинную поступь, отсюда - поступок, несший спасение. Христос в силу своей миссии спасал Иисуса. Помазанник, Свет, Мессия, показавший всякому имеющему человеческое имя, возможности безбоязненно и безгрешно жить. А.Б. Тарасов в работе «Праведники А.П.Чехова. Образ религиозных сомнений и веры писателя»4 считает, что «литературные произведения Чехова в основном посвящены этой проблеме поиска новой системы ориентирования при сознательном, как бы заранее оговоренном отказе от веры в Бога, от Церкви. Как известно, подобный отказ характеризовал жизнь не только его героев, но и самого писателя <…> Соответственно, вряд ли Чехов помышлял о типах праведников в православном понимании слова "праведничество". Вряд ли, потому , сами эти попытки понять праведничество свидетельствуют именно какую бы то ни было веру: сердце в таком случае не может быть пустым. Я все-таки полагаю, что речь идет о той пустоте, которая воцаряется не в результате веры-неверия, а в результате полной утраты мира, осознание себя в пустыне, хранящей лишь осколки былой целости мира, желание воссоздания человека. Здесь истинно философское понимание бытия как ничто, как пустоты, почти в гегелевском смысле бытия в себе несущем возможность новой рефлексии, рождающейся в полной пустоте, когда неизвестно каким будет целое мира. Здесь Чехов действительно следует языку фрагмента, который неизвестно к чему приведет, которому составить нечто целое ничто может помешать, а может и помочь что-либо создать.

На согласие с мыслью садовника автора рассказа («мысль хорошая»), которое, казалось бы, подводила черту под апологией либерализма, Михаил Карпович, однако, отвечает не удовлетворенным кивком (к примеру), а спокойной констатацией того, что мысль, конечно, хорошая, но не новая. И в подтверждение этой не новой мысли рассказывает легенду, которая может сбить с толку даже опытного слушателя, потому что эта «милая» легенда, которая должна нести не новую мысль, на деле оказывается проблемой, решение которой оказалось невозможным ни в прошлом, ни в настоящем, да и неизвестно, найдется ли в будущем. «Не новое» обретает иной смысл: некое событие, о котором сложилась легенда, свершилось, но смысл его остался за семью печатями. Старое оказалось той философской проблемой, рождением того морального принципа, предъявления которого стали требовать некоторые философы спустя полвека после написания этого рассказа (разумеется, этого рассказа не зная)

Чехов – писатель, следовательно, слова он употребляет осознанно и зная смыслы, которые они могут нести. Тем более что он учился в гимназии, где преподавали древние языки, а с 1898 по 1904 годы был членом попечительского совета гимназии. Поэтому употребляя слово «легенда», он знал, что это значит: не только повесть о чем-то имевшем место, но и то, что должно быть прочитано – не в смысле научения пройденному, а в смысле переосмысления, нахождения новых смыслов, еще не известных. Дело даже не в том, что имеет в виду Михаил Карлович, рассказывавший эту «милую легенду», в свою очередь рассказанную ему его бабушкой, и, очевидно, под словом «милая» подразумевая нечто иное, чем приятный рассказ, ибо рассказ – страшный, убийственно страшный. Рассказ об «угрюмом и несообщительном» докторе, «схимнике», созерцателе, о котором люди, однако говорили с гордостью, что он умеет лечить болезни, имеет «чудное, ангельское сердце», что «он любит всех!», денег не берет, плакал по умершим и шел провожать их в последний путь. «Взрослые и дети, добрые и злые, честные и мошенники - одним словом, все уважали его и знали ему цену. В городке и в его окрестностях не было человека, который позволил бы себе не только сделать ему что-нибудь неприятное, но даже подумать об этом. Выходя из своей квартиры, он никогда не запирал дверей и окон, в полной уверенности, что нет такого вора, который решился бы обидеть его».

Странные характеристики – в одном абзаце. То, что Августин называл «борением слов», которые топорщатся, смотрят в разные стороны, не стыкуются. Ибо угрюмость с трудом совмещается с ангельским сердцем, а несообщительность с открытостью. Объяснения нет никакого. Более того, сказано это было «очень довольным» Михаилом Карлович, медленно раскурившим трубочку, так что читатель вряд ли задерживался на этих оксюморонах. Между тем они требуют остановки и продумывания, потому что благодаря ним открывается глубина открывающейся пропасти: через некоторое время доктора убили. Убил, по-видимому, кто-то знакомый, потому что на лице лежавшего в овраге с пробитым черепом доктора застыло удивление, «когда он увидел перед собой убийцу».

Не-философ Чехов в коротеньком рассказе умудрился выразить истинно философские состояния, связанные с бытийственной пустотой и удивлением как начала философии. Жители же были в отчаянии, а судьи решили, что, хотя налицо «все признаки убийства, но так как нет на свете такого человека, который мог бы убить нашего доктора, то, очевидно, убийства тут нет и совокупность признаков является только простою случайностью. Удивление доктора явно оппонирует готовности города признать его смерть случайной. И это противоотталкивание объяснений (намека и недоумения) лишь усиливается вследствие того, что нашли убийцу, уличили, получили признание, судили и признали виновным. Но судья отказался вынести не только смертный, но вообще какой-либо приговор, произнеся фразу, которая подтверждала мысль о вере в человека, доступной тем, кто понимает и чувствует Христа. «Если я неправильно сужу, то пусть меня накажет бог, но, клянусь, он не виноват! Я не допускаю мысли, чтобы мог найтись человек, который осмелился бы убить нашего друга доктора! Человек неспособен пасть так глубоко!» С этим отказом от приговора согласились и судьи и жители города, вора и убийцу отпустили «на все четыре стороны». «И бог, говорила моя бабушка, за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка. Он радуется, когда веруют, что человек - его образ и подобие, и скорбит, если, забывая о человеческом достоинстве, о людях судят хуже, чем о собаках. Пусть оправдательный приговор принесет жителям городка вред, но зато, посудите, какое благотворное влияние имела на них эта вера в человека, вера, которая ведь не остается мертвой; она воспитывает в нас великодушные чувства и всегда побуждает любить и уважать каждого человека». Когда Михаил Карлович кончил, помещик хотел ему возразить, но «старший садовник сделал жест, означавший, что он не любит возражений, затем отошел к телегам и с выражением важности на лице продолжал заниматься укладкой».

Налицо, казалось бы, полное подтверждение слов о вере в человека. Это подтверждение усилено нежеланием старшего садовника выслушивать возражения, те неверные мнения смертных, о чем известно со времен Парменида и кому никогда не отказывали в выслушивании. И тем не менее не оставляет ощущение, что именно из-за этого отказа от возражений прозвучало откровение об ошибке, сделанной всеми людьми, на основании лишь профессиональных знаний доктора решившими считать его, угрюмого, несообщительного схимника ангельски чудесным человеком. Эта ошибка, которая вела их по неверному и иллюзорному пути, рождена нежеланием понимания, неученым неведением, знавшим только некий принятый обычай жить по заведенным правилам, игнорирующим любые иные мотивации, помимо принятых. Эта ошибка – ошибка метафизическая. Она и есть пустота. Слова о вере в человека среди такой пустоты сами становятся пустыми, они ничто иное как дуновение воздуха. В них нет даже никаких предположений и утверждений, кажется, что жест садовника, который поняли, как нелюбовь к возражениям, означает вдруг-понимание пустоты елейной веры в человека. Эквивокативность рассказа, однако, в том, что вера-таки существует только лишь в свете слов Христа: «Кто без греха, пусть первым бросит в нее камень». Этот рассказ, если его понять в этом смысле и есть предъявление морального принципа. Здесь есть свет ошибки, которая становится ошибкой на границе истины и неанализируемого правдоподобия, легко принимаемого за истину. Ошибка – всегда предел, где речь стирается, соскальзывает в нейтральное проборматывание или в отчаянное утверждение, не желающее слушать возражений. Два человека в этом рассказе старшего садовника поняли суть дела: убийца, который увидел в угрюмости и несообщительности доктора, даже в его профессионализме нечто мефистофельское, долженствующее быть погубленным, и судья, который понял отсутствие мотивации в этом преступлении, или – увидел, что мотивация лежит за пределами принятого обычая. Тема «Фауста» здесь звучит как бы шепотом, но не исключено, что Чехов и хотел, чтобы услышан был шепот.

В речи Чехова нет, однако, атаки установленного порядка, здесь даже и особого суда нет (как того требует слово «кризис»). Есть вызванные на суд, которые оказались в растерянности, в предчувствии, в преддверии какого-то нового понимания (ведь суда не произошло). Все оказались при начале, которого еще нет, т.е. и не начале – и это чисто философское состояние. Иногда кажется, что истинные философы – не философы.

Ибо кто такой старший садовник? Не только тот, на кем стоит поиронизировать, но и тот, кто всегда больше, кто понимает, что «не новое» сохраняется потому, что еще не настало новое, оно впереди. В этом – в ожидании и предчувствии – смысл традиции, а не в скучном переживании переданного знания и умения. Он – в известном смысле, если переиначить известные старые доказательства бытия Бога (то, больше чего нет), есть явленное собственной речевой - персоной доказательство бытия рассуждающим и думающим человеком.

Речь «всех» ведет к исчезновению человека, к той пустыне, которую некоторое время спустя обозначат Холокост и ГУЛАГ, хорошо подготовленные предшествующим дискурсом. И, как мы видели, мысль всё это вынесла, несмотря на все разговоры о невозможности поэзии после Освенцима. Человек в «Рассказе старшего садовника» исчезает: доктор навеки, а его убийца из мира, где он – преступник. Здесь важен факт исключения, совершаемого жителями, уклонившимися от правосудия, как самоподавление, а преступником – как, не исключено, что и самопреодоление, исключившее несообщаемость. Да и садовник назван у Чехова человеком, общим именем, лишь в начале знакомства с ним. есть старший садовник. Рассказ именно не старого человека, а старшего садовника. Чехов словно бы возвращает нас в лично-именное кодирование, где каждый сам добывает себе имя. Человек как общее имя становится не столь важным, вера в человека превозносится так, что ставится под сомнение. Но и старая мысль, старая традиция, старая этика исчезает. Мысль в этом рассказе пытается освободиться от самой себя. Ведь так и не сказано, чем обусловлена вера в человека: ссылкой на то, что Бог этим людям, не осудившим убийцу, что-то простил? Так ведь не проверишь! Тем более что мысль, освобождаясь от себя самой, вовсе не должна отрекаться от себя. Она должна мыслить следуя олимпийскому лозунгу – выше, дальше, сильнее, мыслить больше, чем она на то способна, мыслить нечто отличное от возможного для нее сейчас, т. е. избыточно и изначально предполагая тот избыток, который предшествует и следует любой речи.

Текст рассказа содержит в себе определенную тайну, вовсе не мистически-религиозную. Весь этот текст – эквивокальное имя мира: вместе старого и еще не имеющего места нового. Имя создателя такого мира - Садовник, это, кстати, напоминает многие «сады» философии, если он показывает различие (а он показывает невозможность судить старыми мерками, опровергая положение, что человек – мера всех вещей), если он утверждает какой-то прибыток утверждения, который не удерживается в рамках ясности, то тем самым он как бы еще и не написан, он только в движении написания неизвестного, вот сейчас только почудившегося, сочащегося через промежутки слов, звуков, значений. Речь о другом времени и мире где мы отсутствуем, где смещается сама реальность универсума, где старшего должно сопровождать не возражение, а должна за ним быть поставлена жирная точка, поскольку старше потому и старший, что он сей час, сию минуту творит легенду – миф, который должно читать непрерывно. Если что-то произнести сейчас, легенда-миф разрушится, и мы снова вернемся к тому злому определению «молодчика, ужасного негодяя», определения, основанного на четком различии того, что хорошо и что плохо. Садовник же говорит о том, чего нет, то есть нерационализованном – о добре, где «нас не стояло», потому что нам померещилось другое время и место, если это вообще место. Здесь и слова – в обратимо-необратимой одновременности.



1 Бланшо М. Ницше и фрагментарное письмо / Пер. с фр. В. Лапицкого // НЛО. 2003. №61 (http://magazines.russ.ru/nlo/2003/61/lapic.html).

2 Там же.


3 См., например:Нева. 2004. No7.

4 См.: http://www.abc-people.com/data/chehov/pravedniki.htm. Посещение 8.12.2010.