Ромен Гари Ночь будет спокойной - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Ромен Гари Ночь будет спокойной - страница №9/11

Ф. Б. С другими писателями ты общался?

Р. Г. Один или два раза в доме Лиланда Хейворда я встречал Хемингуэя, но мне он не нравился. Он был тяжелым невротиком. Мальро, я уже не помню где, написал, что одна из важнейших проблем в жизни каждого – это сократить ее театральную часть…

Ф. Б. Это сказал Мальро? Неужели?

Р. Г. …А Хемингуэй играл Хемингуэя крутого парня всю жизнь, но одному Богу известно, что он прятал в себе, какой страх, какую тоску. Он был без ума от самого себя. Он построил свой образ на «мачизме», но мне кажется, на самом деле это была неправда. Году в 1943 м или 1944 м, точно не помню, в общем, Лондон бомбили каждую ночь, и во время одной из таких бомбежек я потерял приятеля. Я обхожу все больницы. В больнице Святого Георгия повсюду раненые: в коридорах, на столах, и без конца поступают новые. Умирающие… Внезапно – драматическое появление: я вижу гиганта в плаще, все лицо в крови, и ведут его американские офицеры с не менее драматическим видом. Это был Хемингуэй. Он попал в аварию на джипе, в затемнение, – поранил кожу под волосами, пустяк. Он пробирается среди умирающих и вопит: «Я Эрнест Хемингуэй! Я Эрнест Хемингуэй! Лечите меня. Я ранен! Лечите меня!» Вокруг было полно раненых, которые действительно отдавали концы. Когда сравниваешь такого Хемингуэя с человеком, которого он изображал всю жизнь, и с героями его романов… Там был один врач, доктор Роже Сент Обен, он может подтвердить… Он помнит. Тем не менее «Прощай, оружие!» – один из лучших романов о любви нашего столетия; можно, оказывается, быть великим писателем и жалким типом одновременно. Я говорю не о Хемингуэе, я говорю обо всех, потому что все лучшее, что в нас есть и чем бы мы хотели быть, мы вкладываем в наше творчество, себе же берем, что останется…

Ф. Б. Однако в наших беседах ты ведешь себя иначе…

Р. Г. Потому что я осознал это и хочу показать свое «я» моим друзьям читателям, которые ищут встречи со мной, полагая, что найдут во мне художественное произведение… Во мне блистательной человеческой ценности не больше – а может, и меньше, – чем у их соседа по лестничной площадке. Я не устаю повторять это своим читателям и читательницам, пишущим мне трогательные письма. Они мне не верят, нередко настаивают на встрече, и тогда я отказываю им в аудиенции, потому что не хочу лишать их иллюзий… из тщеславия. Или из уважения к мечте.

Ф. Б. Отказываешь даже читательницам?

Р. Г. Я довольно рано получил урок, и я его заслужил. Это было после выхода в свет моего четвертого романа «Цвета дня» в 1951 году. Я был в командировке на Гаити. И я начинаю получать письма из Парижа от одной из читательниц, которой понравилась книга; я ей отвечаю, она снова мне пишет и на сей раз шлет свое фото, где она в купальнике, приглашает меня в гости, когда я вернусь в Париж. Она была восхитительна, и я уже начал серьезно об этом подумывать, там были заманчивые роялти… Возвращаюсь в Париж и звоню ей. Мне отвечает нежный голос: «Приезжайте ко мне завтра в пять часов пополудни на авеню Фош…» На следующий день я чищу зубы, надеваю свежую рубашку и отправляюсь к ней. Особняк, слуга открывает дверь, я прохожу через холл, меня встречает метрдотель, открывает передо мной другую дверь, и я оказываюсь в небольшой гостиной с самой что ни на есть интимной обстановкой, с диваном и зеркалами вокруг него и над ним, дабы можно было видеть, что делается, и множиться, пока это делается. В ведерке стоит шампанское, икра, шторы задернуты, и метрдотель говорит: «Мадам будет здесь через минуту». Мне было как то не по себе: я видел пять метрдотелей в зеркалах, предназначенных совсем для другого, я вовсе не это имел в виду, думая о роялти. И вот дверь открывается и входит в божественном неглиже очаровательное создание шестидесяти лет. Я чертыхаюсь про себя, ну конечно, это мамаша, она перехватила нашу корреспонденцию, и в ту же секунду особа бросает мне: «Вы удивлены, не правда ли?» Да нет, мадам, говорю я, как истинно светский человек, отчего же, и я решительно поворачиваюсь спиной к дивану и вдруг обнаруживаю, что действительно есть некоторое сходство с фотографиями. «Я послала вам свои снимки, сделанные, когда мне было двадцать семь лет, потому что в двадцать семь у меня обнаружился костный туберкулез, жизнь отняла у меня лучшие годы, и теперь я считаю, что она мне их должна и что мне сейчас всего лишь двадцать семь». И трагично делает шаг вперед, я же незаметно проскальзываю к окну, выходящему в сад, на случай, если будут попытки; но ничего такого: она вытаскивает из под корсажа кружевной платочек и вытирает глаза. Ну не смог я, и не столько из за возраста, сколько из за зеркал, ведь мне было бы слишком хорошо видно, что я делаю; поэтому я с почтением поцеловал ей руку, что в данных обстоятельствах выглядело чистейшим хамством, и ушел. Это послужило мне уроком…

Ф. Б. Не думаю, что это послужило тебе уроком. И в связи с этим, несмотря на нашу давнюю дружбу, не могу не спросить об одном… весьма огорчительном аспекте твоей личности.

Р. Г. Спрашивай.

Ф. Б. Несколько месяцев назад у себя в офисе в Цюрихе я слушал какую то французскую телепередачу, и вдруг дикторша огласила результат голосования, которое провели авторы, передачи, и результат этого голосования выдал имя Ромена Гари в качестве примера «любителя женщин» вместе с Мишелем Пикколи и еще кое кем.

Р. Г. Наверняка есть люди, которые строят на мой счет иллюзии, есть и те, кто хочет меня опорочить, поскольку «любитель женщин» – это дерьмо, это жалкий тип и вдобавок женоненавистник, несмотря ни на что; ты не можешь любить женщин и делать из них предметы потребления. Ценность всегда включает понятие раритета. Я всю жизнь до глубины души любил женщин, и это значит, что я ни разу не позволил себе даже малейшую «победу». Это недостойные отношения. Понятие «успеха у женщин» реакционно, это пережиток, напоминающий о том месте, которое женщина согласилась занять и занимает уже много веков, это типично для торжества ложных ценностей, первой жертвой которых стала она сама, и для предательства ею той подлинной ценности цивилизации, которой является женственность. Часто встречаешь женщин, которые одаривают тебя подобострастными, восхищенными взглядами, подкрепленными мазохистскими улыбками с лестными намерениями, они рассказывают о «сердцеедах», о «мужчинах завоевателях», и от всего этого тошнит, это не женщины, а евнухи какие то. Если бы было хоть малейшее уважение к женщине, сексуальность уже давно бы воспринималась как равноценный обмен, без «взятия», без «завоевания», без «покорителя» и без «победы». Когда просматриваешь литературу прошлых веков, поражаешься женскому мазохизму, они в еще большей степени, чем мужчины, ответственны за проникновение на рынок потребления понятия «обольститель». Донжуанство всегда было лишь формой импотенции, потребностью мужчины стимулировать себя переменами, настоящий же «великий любовник» – это мужчина, который занимается любовью с одной и той же женщиной каждый день в течение тридцати лет. Совершенно очевидно, что Дон Жуан был первым потребителем, поддержанным первыми рекламными кампаниями, так как все «обольстители» – это детища рекламы, молвы, маркетинга, и цель этого – возбудить любопытство и увеличить спрос на разрекламированный член. Давай теперь возьмем зоологический опрос, о котором ты говоришь, тот, что в то время провело ORTF,  – я принимал одну журналистку, пришедшую взять у меня интервью на эту тему, и точно знаю, что произошло, как это случилось. Я выхожу очень мало, как ты знаешь, рано ложусь, иногда принимаю приглашение и выхожу в свет, чтобы не забыть, как это там, у них, и подзарядить свои аккумуляторы одиночества еще на полгодика. Загляни в мой ежедневник и увидишь, что там намечено шесть или семь званых ужинов за год. Это необходимо каждому мужчине, который желает знать: одиночество – это выбор или капитуляция, и всем тем, кто хочет определиться в своем одиночестве. Я принимаю тогда приглашение на обед для двадцати персон и с симпатией выслушиваю людей, которые собираются на Рождество поехать кататься на лыжах к Мари Биш в Гштад, а затем сядут на специальную «каравеллу» и полетят отмечать Новый год в «Мамуниа», в Марракеше; они приглашают меня, и поскольку все они очень милые люди, но живут в другом мире, они на меня не обижаются, когда я отказываюсь, и это замечательно, что есть возможность отказаться и с чувством облегчения вернуться к себе, к своей мисс Одиночество 1973 или 1974. А иногда устраивают бал, что нибудь такое, как в давние времена, как Бейстеги в Венеции после войны, – на который меня не пригласили, – или как бал Патино, в Лиссабоне, на который я не смог отправиться, а поскольку мне крайне интересно знать, как люди жили раньше, то я соглашаюсь, вот так я принял любезное приглашение Ги де Ротшильда и отправился на бал «Пруст», в их загородное поместье, где собрались четыре сотни человек, наряженные как во времена Германтов. Бал был восхитительный, я предавался моему любимому занятию: сидеть в углу, курить сигару и смотреть – будь то на берегу океана или на балу, – и вот там то она и приключилась, та история, о которой ты говоришь. Ко мне подходит группа девушек, и одна из них сообщает, что они меня только что выбрали самым «привлекательным» мужчиной вечеринки. Я не вчера родился и сразу смекнул, что мой час пробил. Понимаешь, там была вся золотая молодежь Парижа, «привлекательные» молодые волки – хочешь, бери, но выбрать одного из них для этих девушек было бы неудобно и могло даже скомпрометировать их, потому что это было бы настоящее, вот они и набросились на типа с поседевшей бородой, которому под шестьдесят, потому что это невинно, смешно и ни к чему не обязывает… Знаешь, как какая нибудь девица, которая тебя уверяет, что для нее самый соблазнительный мужчина – это Пабло Казальс…95 Это означало, что в их глазах я уже не участвую в гонке. Музейный экспонат, одним словом. А на следующий день я даже получил «приз» – подсвечник XVIII века, это был последний удар, весьма, впрочем, элегантный…

Ф. Б. Ты отослал подарок?

Р. Г. Нет. Сохранил. Он представлял собой ценность. Но поскольку там были журналисты, то это и стало поводом для небольшого опроса, о котором ты говорил. А так как моя любовь к женственности всегда была очевидна и в жизни и в творчестве, а наше мачистское общество в женщине видит лишь задницу, то я имел полное право на это мгновение славы, то есть на репутацию старого ловеласа. Добавлю, что помимо проблемы ценности, подлинности, даже если не выходить за пределы сексуальности – сексуальности без любви, без поэзии, физиологической, такой, какой она и нужна природе, – понятие «любитель женщин» так же дебильно, как понятие «любительница мужчин», только первое наша цивилизация превратила в комплимент, а второе – оскорбление, что подло. «Любитель женщин» – и все улыбаются, это прелестно, но «любительницу мужчин» все называют «нимфоманкой». Ах, мерзавцы! Весь этот словарь отдает безумной мужской претенциозностью, словарь, в котором женщиной «овладели», «поимели», «трахнули», а если мы сравним две сексуальности, когда они нормальны, то есть полноценны, сразу становится ясно, что сексуальность женщины зачастую гораздо богаче, разнообразнее, она отличается более широкой гаммой нюансов, и даже сам факт, что мужчины испытывают особенную гордость, оказавшись «на высоте», включает в себя понятие неравенства, что говорит не в их пользу… Бог ты мой, когда же наконец с мужских губ исчезнут эти самодовольные ухмылочки победителей, едва заметные – мол, мы же с вами все таки джентльмены, – и комичность которых никогда еще не была использована должным образом? Комический роман о «мачизме» и сексуальности вообще еще не был написан… Я подумываю об этом.

Ф. Б. Тем не менее я помню, что в твою бытность Генеральным консулом в Лос Анджелесе в прессе прошла информация, что звездами кино ты занимаешься больше, чем, например, коммерческими интересами Франции… до сих пор на слуху выражение, прочитанное в одной из газет, где тебя окрестили «сексуальным атташе»…

Р. Г. Да, и всем известно, что пресса никогда не лжет, и когда какой нибудь придурок пишет: «В книгах Ромена Гари слабые всегда проигрывают, недаром же он голлист», – он знает, о чем говорит, а когда американский еженедельник сообщает, что Джин Сиберг – моя жена – ждет ребенка от парня из «Черных пантер»96, он знает, о чем говорит. Их редактор присутствовал при извержении спермы, попробовал ее на вкус и сумел отличить «Черную пантеру» от «Шамад», «Мисс Диор» от бордо или бургундского. У меня сложились самые лучшие отношения с крупными калифорнийскими промышленниками, и французские промышленники, бывшие там проездом, об этом, надо думать, помнят – ведь еще сегодня, спустя пятнадцать лет, многие из них присылают мне свои визитки, поздравления с Новым годом и благодарственные письма. Одлум, владелец «Дженерал Дайнэ микс», проводивший целые дни у телефона в своем подогретом бассейне – он мучился артритом, – принимал в Индио всех французов, которых я ему рекомендовал; то же самое я могу сказать о Дугласе, который первым забронировал места на «каравелле», первый полет которой я торжественно отмечал в Калифорнии. Можно вспомнить о Гроссе из «Локхид», и о Хочкиссе, великом менеджере электроники, который уже умирал потихоньку от своего рака, но до самого конца принимал французских промышленников, которых я ему присылал, и часто вел с ними переговоры. Мне незачем оправдываться на сей счет, досье – вот оно; но все же я имею право сказать, что когда я, по прошествии пяти лет, покинул свой пост, то и в посольстве в Вашингтоне, и в управлении по кадрам в Париже меня просили остаться. Разумеется, кинозвезды привлекали больше внимания, но Голливуд – это лишь одна из сторон моей деятельности; было радио и телевидение, где появились первые кадры только что начавшейся тогда войны в Алжире, и приход к власти де Голля в 1958 м, представленный американскими корреспондентами в Париже и, в частности, моим другом Дэвидом Шенбрунном как диктатура и начало фашизма во Франции. Были университеты и французская колония, включавшая и тысячи две пастухов басков в калифорнийских горах, были Аризона и Мексика, где о Франции знали так мало, что я нередко имел право на восхитительные сюрпризы. Так, одна религиозная школа в Помоне решает устроить небольшой вечер под знаком Франции и Жанны д'Арк, и я получаю трогательное письмо, в котором меня, как представителя сей мифической страны, приглашают председательствовать на этих торжествах. Я еду. Меня встречают монахини и школьницы, самой старшей из которых, судя по всему, не больше четырнадцати. Монахини дают мне программу вечера… И знаешь, что изображено на обложке? Обыкновенная шлюха с сумочкой, подпирающая фонарный столб на площади Пигаль. Они, эти славные сестры, не знали, что она шлюха: они думали, что это и есть настоящая юная француженка…

Ф. Б. И что ты сказал?

Р. Г. Ничего. Я представлял всех французов и всех француженок, и эта, со своим фонарным столбом, бесспорно, была одной из них. И потом, эта шлюха осталась таким образом девственницей в их глазах… А дебют «Лидо» в Лас Вегасе?.. Когда там впервые появилось «Лидо», меня пригласили на торжественное открытие. Я спрашиваю совета у Альфана по телефону – Альфан сменил на посту Кув де Мюрвиля, – и он говорит: «Поезжайте, только не слишком увлекайтесь». Я еду, выступаю, председательствую, пожимаю руки, веду себя достойно, серьезно, как римский папа, как Альфан, когда он напускает на себя серьезный вид. Я уже и не помню, как ее звали, руководительницу ревю, но она была родом из Марселя, очень славная, – впоследствии я устроил ей поездку в Диснейленд в Лос Анджелесе. В четыре часа утра возвращаюсь в отель, совершенно разбитый… Вхожу. И что я обнаруживаю на кровати? Шесть милых созданий, абсолютно, ну абсолютно во вкусе Джеймса Бонда, совершенно голых, с табличкой «Да здравствует Франция!», да, «Да здравствует Франция!», в четыре часа утра, шесть штук!..

Ф. Б. И что ты сделал?

Р. Г. А что ты хотел, чтобы он сделал с шестью? Чтобы он умер?

Ф. Б. …И отчаяние его подбодрило.

Р.Г. …Подбодрило, легко сказать, подбодрило.

Ф. Б. Так что же ты все таки сделал?

Р. Г. Уже не помню. Голова дырявая, видишь ли…

Ф. Б. Вижу.

Р. Г. Провал в памяти. Должно быть, я свернулся калачиком и уснул, а что же еще. Не помню. Есть же предел обязанностям, даже для Генерального консула Франции. И потом, я был es qualités. При исполнении. Престиж, знаешь ли. Провалы в памяти иногда бывают очень полезны для престижа.

Ф. Б. А ты рассказал это Альфану?

Р. Г. Нет. Он бы только разозлился и в следующий раз сам бы туда отправился.

Ф. Б. Ты мне часто говорил, что Калифорнии ты обязан своим лучшим дипломатическим постом… и лучшими годами своей жизни.

Р. Г. Во всяком случае, самыми легкими… наименее утомительными. И, в довершение всего, я встретил Джин Сиберг, ей было двадцать, я оставил дипломатическую службу, чтобы быть свободным, затем мы поженились, и у нас родился сын, мы прожили вместе девять лет.

Ф. Б. Почему вы развелись?

Р. Г. Потому что мы были вместе целых девять лет, а потом все начало разваливаться, изнашиваться, вымываться, утрачивалось вдохновение, а я не люблю компромиссы, когда речь идет о любви; лучше было спасти прошлое, память о девяти счастливых годах, чем пытаться подстроиться друг под друга и продолжать как получится. И мы развелись. Это был очень удачный развод, а поскольку мне было на двадцать пять лет больше, чем Джин, то вполне естественно, что от роли моей жены она перешла к роли моей дочери, а так как у меня никогда не было дочери, то это тоже неплохо.

Ф. Б. Все время, пока длился ваш брак, американская пресса, в особенности американская пресса, представляла тебя чем то вроде Свенгали или Пигмалиона, полностью подчинившего себе Сиберг и формировавшего, лепившего ее по своей прихоти.

Р. Г. Джин оказывала на меня гораздо больше влияния, чем я на нее, и думаю, это нетрудно доказать. Когда я ее встретил, она была кинозвездой, а я – Генеральным консулом Франции. Когда мы расстались, она была все той же кинозвездой, а я стал кинорежиссером. Так что когда говорят о влиянии, то на самом деле все было как раз наоборот, совсем не так, как об этом писала пресса, и, во всяком случае, надо еще посмотреть, какая пресса…

Ф. Б. Тем не менее в Голливуде ты нашел время закончить «Корни неба», написать «Обещание на рассвете», «Пожирателей звезд», «Леди Л.» и пятьсот страниц эссе о романе «В защиту Сганареля». Как тебе удавалось сочетать сочинительство с той жизнью, которую можно было охарактеризовать как поверхностную?

Р. Г. Если ты позволишь мне сделать отступление и отодвинуть на время в сторону все места моего временного пребывания на земле, будь то Голливуд или Боливия, я хотел бы сказать, что для меня любое понятие «глубин человеческой натуры» глубинно лишь своей претенциозностью. «Глубина» – это трагическое отношение, возникающее у человека к своей врожденной поверхностности, когда он начинает ее осознавать. Глубокая трагедия человека – это его поверхностность, незначительность. Встречаются, конечно, глубокие несчастья, но здесь мы снова оказываемся в области поверхностного, ибо это излечимо, это может быть исправлено. «Глубина» Фрейда, в сущности, смехотворна: nursery. Я не хочу больше к этому возвращаться, я просто испрошу у тебя позволения привести названия параграфов XLIX главы «В защиту Сганареля»: «Как анормальное, маргинальное поведение становится исполненным глубокого значения и заключает в себе смысл человека», «Невротик как обладатель привилегированного знания», «Возврат к первобытным сообществам: безумец снова становится любимцем Бога», «Поклонение языку, ключ как реликвия». И наконец, ничего не может быть приятней, после литературной стычки с самим собой, как отправиться в цирк, ведь Голливуд был задуман и вырос в великой традиции американского цирка, цирка Барнума, и его патроны, пока они там были, все остались циркачами… Когда ты ездил в Диснейленд, у тебя было пять шансов из десяти заметить на входе, за решеткой, человека, который стоял там, засунув руки в карманы, и наблюдал за выручкой с таким видом, словно он считал всех, кто входил: это был сам Уолт Дисней. Или Уолтер Уэнджер… Уолтер считался самым образованным продюсером Голливуда, потому что у него на службе находился Скотт Фицджеральд, – он к тому времени уже выдохся, но Уолтер нанес ему последний добивающий удар. Это был мачо: двумя выстрелами из револьвера он ранил в пах – он целил низко – любовника своей жены Джоан Беннет. Как то раз он приходит ко мне в консульство, заявляет, что собирается снимать малобюджетный фильм, восемьсот тысяч долларов, «Клеопатра», с Джоан Коллинз… И предлагает мне роль Цезаря! Он меня убеждал, что это будет полезно для престижа Франции! Представляешь физиономию Кув де Мюрвиля, если бы он увидел меня в титрах! Уолтер несколько раз возвращался к этой идее, а затем остановился на Рексе Харрисоне в моей роли… на Элизабет Тейлор в роли Клеопатры… и малобюджетный фильм стал фильмом, снятым за двадцать семь миллионов долларов, и его знают все… Думаю, годы, что я прожил в Голливуде, были последними «безумными годами», концом великого цирка… Я вспоминаю официальную церемонию в честь Лафайета – в Америке это всегда Лафайет, и хотя Рошамбо сделал для них гораздо больше, у Лафайета был дар рекламы, и весь его путь сквозь историю – это рекламный ролик с сомнительным продуктом внутри… Так вот, я вспоминаю церемонию, ради которой должен был надеть дипломатическую униформу: шляпу с перьями, расшитый золотом фрак, шпагу и прочее. Я одолжил ее у Жака Вимона, нашего нынешнего посла в Москве, который был тогда довольно худощав. Успех выше всяких ожиданий. На следующий день после церемонии я стал получать телеграммы от всех рекламных агентств, которые приглашали меня то туда, то сюда для рекламной кампании по продвижению то того, то сего – автомобилей или стиральных машин, – я должен был в моей униформе и шляпе с перьями рекламировать товары, и еще они интересовались, не хочу ли я сняться на телевидении в «коммерческом» ролике, рекламирующем новый лосьон после бритья. Мне предлагали тысячу долларов за одно появление на экране. Это не Америка: это Калифорния. А вот послушай еще: шериф Лос Анджелеса – его звали Бискайуз, и он был из басков – приглашает консульский корпус отобедать. Где? В городской тюрьме, в женском отделении, за решетками, с надзирателями… а обслуживали консульский корпус… женщины заключенные! Не знаю, представляешь ли ты, какое кино это было? Тюремная столовая, вокруг решетки, вооруженные надзиратели в каждом углу и женщины заключенные в робах – наркоманки, воровки, уличные проститутки, шлюхи за пять долларов, в тюремных робах, – обслуживающие шерифа и его гостей: сидевшего по правую руку от него – Генерального консула Великобритании с моноклем, по левую – Генерального консула Франции, и других консулов, расположившихся вокруг, и всех таких изысканных. В течение всей трапезы мне пришлось общаться с некой красоткой, которая, ставя передо мной блюда, нашептывала мне на ухо предложения конкретных услуг с самой невинной улыбкой. Калифорния, что тут скажешь! Да, пять лучших лет моей жизни, самых легких… Что то вроде мультфильма, где все чудовищное обезврежено бурлеском, вроде случая с женой некоего продюсера, сидевшей за моим столом после раздачи «Оскаров» и повторявшей мне в присутствии мужа: Fuck те, Consul General, honey, fuck me 97, а ее муж наклоняется ко мне и объясняет, что жена его уже несколько недель одержима бесом, которого очень сложно изгнать. Ты знаешь, самым большим успехом там сейчас пользуется «Изгоняющий дьявола», история девочки, одержимой бесом, но Калифорния всегда притягивала к себе все мистические секты, какие только можно себе представить, тут тебе и поклонницы дьявола, и возлюбленные дочери Вельзевула – все это привело к чудовищной резне Чарльза Мэнсона, когда несколько одурманенных наркотиками хиппи ударами ножа убила Шэрон Тейт, ребенка, которого она носила в своем чреве, и всех ее гостей. Это страна, где с легкостью переходят от сексуальной одержимости к одержимости религиозной и где столь же охотно смешивают сперму со святой водой. И законы у них экстравагантные. Вскоре после своего приезда я имел дело с полицией, потому что оказался виновен в «техническом насилии»…

Ф. Б. Тебе, наверное, следовало бы объяснить, что значит «техническое насилие » в Соединенных Штатах.

Р. Г. Ну, я спокойно ехал на машине в Аризоне, где только что нанес визит моему консулу в Финиксе Полю Козу, большому другу краснокожих, известному там художнику и восхитительному человеку. На обочине я вижу молодую женщину, она голосует. Я останавливаюсь, она садится, сообщает, что едет в Лос Анджелес, – и вот мы на пути в Калифорнию. Красивая рыжеволосая девица лет двадцати, с грудями как пушечные ядра; ее звали Лесли, как мою первую жену, что всегда производит впечатление, этакий перст судьбы. Делаем остановку, чтобы пообедать, едем дальше, и только я пересек границу между штатом Аризона и штатом Калифорния, как вижу полицейскую машину и двух фараонов, которые делают мне знаки остановиться. Я останавливаюсь, фараоны просят девицу предъявить документы, они у нее были, что сразу же вызвало у меня подозрения, потому что в Калифорнии никто с собой удостоверение личности не носит. Фараон бросает взгляд на документ, который она ему протягивает, достает из кармана наручники и заявляет, что я арестован, так как только что совершил «техническое насилие». «Техническим насилием» в американском законодательстве называется пересечение границы между штатами в обществе несовершеннолетней девушки, и это грозит тебе пятью годами тюрьмы, так как закон считает, что здесь имеет место не презумпция насилия, а просто насилие, и ты не можешь доказать, что не совершил сам акт, ты беззащитен. Я извлек свой дипломатический паспорт и консульскую визитную карточку, но они ничего не желали слышать, и чтобы вернуться домой, мне пришлось позвонить губернатору Калифорнии. Из за моего дипломатического статуса меня не стали трогать, однако я нанял частного детектива, и так мне удалось узнать, что девочка эта была дочерью полисмена, который меня арестовал, и что это была подстава; они думали, я испугаюсь скандала и им удастся вытащить из меня несколько тысяч долларов, а потом они оставят меня в покое. Вот так я был обвинен в «техническом насилии», которое действительно является наименее удовлетворительной формой насилия из всех, что только можно себе представить.

Ф. Б. Ты был в Лос Анджелесе в 1956 м, когда тебе присудили Гонкуровскую премию за «Корни неба »?

Р. Г. Нет. Незадолго до этого меня послали в командировку, в качестве поверенного в делах в Боливии, и как раз там я чуть было не лишился Гонкуровской премии.

Ф. Б. Не лишился?

Р. Г. Да, посмертно Гонкуровские премии не дают. За несколько дней до присуждения премии я с парой сотрудников, одним из которых был Буланже, атташе по торговле, отправился в экспедицию на остров Солнца, посреди озера Титикака. Боливия находилась тогда, как, впрочем, и сейчас, в состоянии хронического мятежа. Это были великие годы Лечина, профсоюзного лидера боливийских шахтеров, которые прогуливались с динамитными шашками за поясом. В целях безопасности движение на дорогах ночью было запрещено. Мы садимся на паром и приплываем на остров Солнца. Было очень жарко, и я хотел пить. Беру бутылку пива, откупориваю и пью из горлышка… Чувствую порез в горле и, посмотрев на горлышко бутылки, вижу, что оно раскололось и половину его я проглотил, два сантиметра острого стекла. Прободение кишок гарантировано. Телефона на острове не было, и никакой возможности покинуть остров в течение двенадцати часов, до следующего утра, пока не восстановится движение и сообщение. Буланже смотрит на меня, делает ужасную мину и весьма здраво заявляет: «Черт, жаль, что так вышло с Гонкуром». Я сажусь на землю, не очень то довольный, и жду первых болевых признаков, пока боливийский гид из вежливости веселится, потому что он из тех парней, у кого смерть вызывает смех, у него это нервное. Наконец хозяин местного ресторана подсказывает решение: на острове есть колдунья, известная своими чудесными исцелениями. Я говорю, ладно, колдунья так колдунья. И вот мне приводят невероятное создание, старое и ухмыляющееся, дурно пахнущее; она тут же вдохнула в меня надежду – у нее была такая мерзкая рожа, что было совершенно очевидно, что она в теплых родственных отношениях с Судьбой. Она уходит и возвращается с двумя килограммами мягкого хлеба и бутылкой совершенно омерзительного масла и предлагает мне проглотить все это; о, как это было противно, но я добросовестно запихнул в себя два кило свежего хлебного мякиша и бутыль масла и лег в постель, едва сдерживаясь, чтобы меня не вырвало, и всю ночь не сомкнул глаз – на тот случай, если пролечу с Гонкуром. Никаких болей у меня не было, а когда я вернулся в Ла Пас, в больнице из меня без особых проблем извлекли стекло – его обволакивала своего рода защитная паста из масла и хлебного мякиша. Так что не следует пренебрегать колдунами. Несколько дней спустя боливийские газеты сообщали на первых страницах: Premio Goncourt aqui, лауреат Гонкуровской премии здесь, описывая затем само событие мелким шрифтом на другой странице, так что у всей страны создавалось впечатление, что это боливийский писатель только что получил Гонкуровскую премию. Мне дали двухнедельный отпуск для поездки в Париж, после чего я снова приступил к своим обязанностям в Лос Анджелесе, где провел еще четыре года.

Ф. Б. Что чувствуешь, когда получаешь Гонкуровскую премию?

Р. Г. То же, что и в Голливуде. Это рекламный момент в общей эфемерной суете наград, оваций и критики.

Ф. Б. Это ничего не изменило в твоей жизни?

Р. Г. Это изменило мое местожительство. Я смог позволить себе «Симаррон», мой дом на Майорке на берегу моря, где я провожу пять шесть месяцев в году…

Ф. Б. Ты много времени проводишь нигде?

Р. Г. Много, но я, по крайней мере, осознаю это, тогда как большинство людей, с которыми я встречаюсь, уже так прижились и настолько поверили, что, находясь нигде, они находятся у себя дома, что это приводит в ужас… своей нереальностью. Естественно, что после того, как я оставил дипломатическую службу, я не перестаю колесить по свету, занимаясь журналистикой или кино, или просто следую вращению Земли, которая нуждается в том, чтобы за ней присматривали…

Ф. Б. Момент, когда ты покидаешь Лос Анджелес, совпадает с переменой в твоей жизни. Ты разводишься с первой женой, порываешь с Министерством иностранных дел, уйдя в «резерв» на десять лет, и, продолжая выдавать по роману в год, начинаешь заниматься кинорежиссурой и журналистикой, главным образом в Америке… Это был осознанный разрыв?

Р. Г. Да. Мне было сорок шесть, и я слишком удобно устроился и в самом себе, и на службе, мне угрожала пожизненная рутина и вечно неизменный я сам… Я решил все взорвать, нечто вроде «культурной революции» по китайски: пересмотр всего, что было достигнуто в личном плане. Это было нелегко, в особенности в том, что касалось службы. Я привык к Клубу, к привилегированной жизни за границей, к нахождению за пределами Франции и ко всей этой суете внутри министерства: друзья, смена должностей, бесшумные шаги в коридорах и чувство причастности к Клубу избранных… Впрочем, через полтора года после ухода я совершил крайне несвойственный мне поступок – я сделал шаг назад: я предпринял демарш в отношении Кабинета, чтобы узнать, сожалеют ли там о моем уходе, могут ли обойтись без меня и не будут ли умолять меня вернуться… Директор по кадрам был, наверное, лучшим моим другом в министерстве, и вот какое письмо он мне написал:
Мой дорогой Ромен!

Хоть я и нормандец, ответ, который я вам даю, является отражением не моего происхождения, а самой реальности, такой, по крайней мере, какой я ее вижу.

Ваше возвращение «в лоно Церкви» создает, на мой взгляд, нечто большее, чем просто техническую сложность, и в гораздо меньшей степени вызывает принципиальное возражение. Техническая сложность, вы ее знаете, или, вернее, догадываетесь о ней, так как дела идут хуже некуда после введения нового статуса, который увеличил число претендентов, не изменив числа мест, подлежащих распределению.

Что же касается принципиального возражения, тут не все так ясно. В той степени, в какой я могу предположить и определить, что думают наверху, скажу, что вас считают в настоящее время слишком вовлеченным в различные виды внешней деятельности – то обстоятельство, что она блестяща и увенчана лаврами, лишь усугубляет положение вещей, – чтобы «снова стать сотрудником как все».

Это не означает, что для вас не найдется больше места в министерстве, просто вы ставите перед нами деликатную проблему использования.

Впрочем, ситуация может со временем измениться, так же как может появиться пост, который подошел бы вам по всем параметрам. Поэтому не следует считать позицию окончательной и не подлежащей пересмотру.

Примте, мой дорогой Ромен…
Это было написано приятелем и являло собой опус хорошего качества; для любого, кто знает этот язык, ключевой была фраза: «Впрочем, ситуация может со временем измениться», что означало, что нужно подождать ухода Кув де Мюрвиля, который был тогда министром иностранных дел. И когда Кув де Мюрвиль ушел, я действительно получил от Барадю, начальника отдела культурных связей, и от Бюрена де Розье, нашего посла в Италии, предложение снова работать в Министерстве иностранных дел в качестве советника по культуре в Риме. Однако к тому моменту я носил уже очень длинные волосы, джинсы, и, после семи лет службы в военно воздушных силах и пятнадцати лет дипломатической, у меня больше не было желания снова надевать ошейник.

Ф. Б. Из приведенного письма ясно следует, что Кув де Мюрвиль противился твоему возвращению «в лоно Церкви». Ты на него за это не в обиде?

Р. Г. Ничуть. С ним у меня сохранились приятельские отношения. Отказ реинтегрировать меня не был следствием его отношений со мной, причина крылась в его отношениях с самим собой. Мне кажется – да простит он меня! – что у Кув де Мюрвиля довольно сложные отношения с самим собой, а по общему правилу в подобных случаях за издержки платят другие. В министерстве был известен его дисциплинарный ригоризм, об этом знали все, как о страсти Жоржа Бидо к корнишонам. Но когда нужно было принести себя в жертву, он не колебался. Одним из самых ужасных зрелищ, при которых мне довелось присутствовать, был визит Кув де Мюрвиля в Диснейленд, когда он был послом Франции в Вашингтоне. Он подчинился американской фольклорной традиции с самоотречением, достойным восхищения, и клянусь тебе, что зрелище, которое представлял Кув де Мюрвиль, вращающийся в одной из этих чайных чашек на блюдце, которые есть у них в Диснейленде, или гарцующий на деревянных лошадках, являлось самым замечательным примером преданного отношения к своим обязанностям и представительским функциям, который только мог подать посол протестант… Нет, я на него не в обиде, и, кстати, в момент моего возвращения из Лос Анджелеса я получил отличную компенсацию. Де Голль пригласил меня на обед – среди прочих там был Галюшон и еще три или четыре человека, если нужны свидетели… Генерал спрашивал меня: «Что вы сейчас собираетесь делать, Ромен Гари?» Я отвечаю, что лежу в холодильнике: так во французском МИДе говорят о дипломатах без назначения. А он говорит: «Не согласитесь ли работать со мной?» Он не упомянул ни о какой конкретной должности, но единственным свободным постом в его аппарате в тот момент был пост дипломатического советника. Что ж, пост дипломатического советника генерала де Голля – это вызывает уважение, если смотреть со стороны, однако на самом деле в нем не было смысла, де Голль нуждался в дипломатическом советнике примерно так же, как твоя родная Швейцария в дополнительных горах.

Ф. Б. Что ты ответил генералу?

Р. Г. Я ответил слишком поздно, потому что я как бы подумал несколько секунд, а это было немыслимо. Партия была проиграна… На самом деле я не думал, я был ошарашен. Я прекрасно знал, что дипломатический советник или что то другое означает лишь присутствие. Но я был бы тогда карьерным дипломатом на посту советника при де Голле – это означало успешную карьеру. А какой наблюдательный пост для любителя человеческой натуры! И потом, возможность говорить со стариком едва ли не каждый день… Полагаю, ни о чем другом, кроме как о Мальро, мы бы не говорили. И тем не менее… Я ответил: «Мой генерал, я хочу писать». Он заговорил о другом: о переводе Хаммаршельдом стихов Сен Жон Перса… Несколько дней после этого я не находил себе места.

Ф. Б. Почему ты отказался?

Р. Г. Из лояльности.

Ф. Б. Кому?

Р. Г. Из лояльности де Голлю. Я не мог с ним так поступить.

Ф. Б. В каком смысле?

Р. Г. Я знал человека и его требования. Я не мог работать рядом с де Голлем, потому что хотел сохранить свою сексуальную свободу.

Ф.Б.

Р. Г. Напрасно ты смеешься. Я имею в виду, что я не мог быть сотрудником генерала, я не мог соответствовать его требованиям официальной иерархии и вести при этом свободную сексуальную жизнь. Это вопрос порядочности. А я думаю, что никто в моей жизни, кроме Франсуазы из Латинского квартала, не может обвинить меня в отсутствии порядочности. Де Голль придерживался этики респектабельности в своем понимании государственной службы, которую я не мог, не хотел применять к себе и соблюдать. Поэтому мне надо было выбирать между ложью, двойной жизнью и отказом. Это были мои последние молодые годы, ну, относительно молодые, и я не собирался жертвовать своей природой, любовью к жизни ради амбиций, ради карьерных соображений. Я не мог соблюдать этот контракт. Я могу строить свою личную жизнь так, как мне хочется, но, став непосредственным сотрудником генерала де Голля, я вступил бы в этику жизни другого, в этику, требования которой я знал и должен был бы соблюдать из лояльности. Разумеется, я иногда все же задаюсь вопросом, не поступил ли я как сноб…

Ф. Б. По видимому, между тобой и генералом де Голлем на самом деле существовала полная несовместимость в этом плане… Он был очень строг…

Р. Г. Об этом никому ничего неведомо. Мы узнали его на склоне лет, когда он уже превратился в памятник… О его юности в Варшаве или в прочих местах… Ничего! Я расскажу тебе, к примеру, одну занятную историю, которую услышал от бывшего госсекретаря в Министерстве иностранных дел господина Липковски.

Ф. Б. Он и сейчас там работает.

Р. Г. Ах вот как. Он написал очень хорошую книгу о Китае, «Когда Китай очнется».

Ф. Б. Да нет же, это не он, ее написал Ален Пейрефит!

Р. Г. Да, да, верно. Во всяком случае, вот какую историю он мне рассказал. Он проводил тогда свою первую депутатскую избирательную кампанию в Парижском регионе. Он произносил очень яркую речь, что то вроде: «Де Голль – великий, благородный, чистый, красивый и щедрый», – сабли наголо, как ты понимаешь. Вдруг в зале встает некий тип и орет: «Не смешите нас со своим де Голлем – Непорочной Девой Марией! Моя жена работала служанкой у де Голлей, когда была еще молоденькой. Так вот, ваш де Голль лез к ней под юбку».

Ф. Б. О боже!

Р. Г. Самое смешное, по моему, какое впечатление это произвело на зал. Произошел раскол, с идеологической разделительной полосой как раз посередине. Одна часть избирателей принялась горланить: «Ты плохо за ней смотрел, за своей потаскушкой!» А другая: «Браво, это доказывает, что у него он был!» Иметь его или не иметь, понимаешь, вот, судя по всему, настоящий крик души, который идет от самого сердца…

Ф. Б. Трудно представить де Голля за таким занятием.

Р. Г. Де Голля вообще трудно представить.

Ф. Б. Ты уверен, что это правда?

Р. Г. Я рассказываю о том, что произошло в ходе предвыборной кампании депутата Жана де Липковски, и случай этот подлинный. Остальное… О де Голле всегда говорили как о статуе Командора, которая приходит и тащит распутника в ад: для человека, обольщавшего страну в течение двадцати лет и который был в этом отношении самым великим обольстителем, за которым пошла Франция после Бонапарта, это, согласись, весьма забавно.

Ф. Б. Здесь ты со своей обычной виртуозностью переходишь к некоему признанию, сделанному «походя», что позволяет тебе одновременно сказать правду и скользнуть по ней… Получается, что ты отказываешься стать непосредственным сотрудником генерала де Голля, «желая сохранить свою сексуальную свободу», что представляется мне не столько провозглашением твоей распутнической веры, сколько, наоборот, тайным отречением от себя самого и достаточно смиренным уважением к нравственным критериям другого, нравственным критериям де Голля. В целом что то вроде чувства собственной недостойности…

Р. Г. Послушай, Франсуа, когда ты выдвигаешь обвинение против моего «я», уличаешь его в недостойности или в ничтожестве, я не против… Я не уставал повторять в ходе этих бесед, что не испытываю никакого почтения к своему собственному «я». Однако я вынужден вернуться здесь к вопросу лояльности. Я всегда вел лояльно игру команды, к которой принадлежал. В течение пятнадцати лет работы в министерстве я играл как остальные члены команды, говорил на принятом там языке, одевался в Лондоне, держался изысканно. Цивилизации, общества да и сам человек – это, по большей части, дело условностей, командная игра, в которой соблюдают произвольно изобретенные, сформулированные и закодированные правила. Таким образом, если есть нечто, на что я совершенно не способен, так это входить в команду, приняв ее правила игры, и в то же самое время провозглашать себя свободным от любых обязательств по отношению к команде и к правилам. Я был знаком с этикой Шарля де Голля и мадам Ивонн де Голль. Я не мог войти в эту команду и ломать комедию, продолжая отдавать дань совершенно другому представлению о Франции.

Ф. Б. Каким именно образом?

Р. Г. Де Голлю я предпочитаю женщин, тебе подходит такое объяснение? И учти, это общество лицемерно, и стоит лишь заговорить о сексе, оно злорадно ухмыляется, так что уже невозможно высказать свою любовь к жизни, не будучи тут же произведенным в ранг бабника…

Ф. Б. Тем не менее в этом отказе было твое уважение к де Голлю…


<< предыдущая страница   следующая страница >>