Ромен Гари Ночь будет спокойной - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Ромен Гари Ночь будет спокойной - страница №8/11

Ф. Б. Что такое бил Голливуд в ту великую эпоху?

Р. Г. Это была уже не совсем великая эпоха, но они этого не знали. В 1947 м, то есть за девять лет до моего прибытия, когда началось победоносное шествие телевидения, цари Голливуда этого не заметили, и вместо того, чтобы захватить его, – а они могли это сделать, поскольку в их руках были студии, актеры, авторы и тысячи фильмов в их библиотеках, – они повели себя как все цари, когда возникает угроза революции: они в это не поверили. Все они были ликвидированы или проглочены за десять – двенадцать лет. Однако в 1956 м они еще могли пускать пыль в глаза. Крупные владельцы студий, все те, кого называли гигантами, считали себя суперсамцами, это были люди, которые так и не решили своих детских проблем. Результатом стало ненормальное раздувание мачизма в форме «могущества»: могущества сексуального, могущества денег, подавления слабейшего, презрения к слабости, потребительского отношения к женщине. Во главе студий стояли такие личности, как Кон, Занук, – люди, для которых не существовало слова «нет» со времени их восхождения на трон. Существовала беспощадная иерархия. «Великие» общались лишь с «великими», и в Голливуде я присутствовал лишь на «горизонтальных» обедах: я имею в виду, что они общались между собой иерархически, на одинаковом уровне богатства, успеха и могущества. Они никогда не общались «вертикально»: ты никогда не встретил бы у них дебютанта, новичка, начинающего актера, режиссера или продюсера, «подающее надежды» юное дарование. Это была пирамида, в которой каждый этаж был тщательно обозначен в смысле успеха, денег, удачи. Иначе говоря, ты постоянно видел одни и те же рожи, незамужнюю молодую женщину встретить было практически невозможно, потому что супруги этих господ пребывали в страхе, как бы какая нибудь новенькая не проникла в их замкнутый круг и не отняла законного спонсора. Самый типичный случай – думаю, она мне простит за давностью лет – произошел с Патрицией Нил. Она приехала из Нью Йорка, где работала в театре, и после одного или двух фильмов, казалось, должна была стать новой голливудской кинозвездой. К несчастью, она влюбилась в Гари Купера, а Гари, будучи женатым, влюбился в нее и начал поговаривать о разводе. Это было нечто ужасное. Все голливудские кумушки с вершины пирамиды объединились против Патриции, и большие начальники, осуществлявшие право первой ночи на диванах в своих студийных кабинетах, но ратовавшие за высокую нравственность, семью и религию, буквально вытолкали ее из Голливуда. Есть две три любовные истории, которые устояли, – самой прекрасной из них, на мой взгляд, была история Кэтрин Хепберн и Спенсера Трейси, который тоже был женат. Я редко встречал в своей жизни женщин, которые были бы так преданы мужчине, как Кэтрин Хепберн Спенсеру Трейси. Это продолжалось двадцать лет, и весна была с ними до самого конца. Когда, уже будучи больным, Спенсер Трейси согласился сняться на Мартинике в фильме с Фрэнком Синатрой, Кэтрин Хепберн отправилась на Мартинику, чтобы организовать доставку для него диетических продуктов. Любовь имела очень мало шансов в кругах, где все строилось на конкуренции между мачо , на соперничестве в сексуальной мощи и на играх «кто кого». В этих случаях мерилом меры служат член и деньги, а любовь бродит где то там, среди мелкоты. Мне вспоминается один агент, который после приема у Дэнни Кея дрожащим от волнения голосом сказал мне на выходе: «Вы хоть понимаете, что там было зрелище на тридцать миллионов долларов?» У каждого «великого» имелось свое маленькое королевство, где все чужое или непохожее было нежелательно, наводило страх, потому что это маленькое королевство «я» зиждилось на условностях ложных ценностей, которые в любой момент могли быть поставлены под сомнение проникновением некой подлинности извне. Вокруг всего этого крутились агенты, получавшие десять процентов с каждого контракта, они так взвинчивали цены, что провоцировали падения. После большого успеха агенты вдруг вознесли Джули Эндрюс на невероятную высоту: миллион долларов гонорара за фильм плюс десять процентов кассовых сборов, – и когда ее два следующих фильма провалились в прокате и деньги были потеряны, она рухнула как «ценность». Ведь самое драматичное в этих ситуациях было то, что если ты получал миллион долларов за фильм, ты уже не мог согласиться на восемьсот тысяч за следующий, поскольку это означало, что твоя котировка падает, что ты теряешь скорость. В Америке существует очень суровый закон, ограничивающий монополии, но только не монополии агентов. К примеру, в MCA были самые великие звезды, самые великие режиссеры, сценаристы, художники, и если тебе нужна была звезда, они навязывали тебе все остальное и диктовали цены, это то, что называлось package deal. Преклонение перед успехом было там ужасающим. Внешний мир не существовал, ценности иные, нежели кассовые сборы, ничего не значили. Как то раз Фрэнк Синатра пригласил меня к себе провести вечер в узком кругу. Был там и знаменитый агент Ирвинг Лейзер, лицо которого очень напоминало колено, на которое надели очки. Я его недавно видел, и он не меняется с годами: по прежнему его лицо напоминает колено, на которое надели очки. Когда я вошел, он остолбенело посмотрел на меня и сказал: «Как так получилось, что он вас пригласил?» Жалкого представителя Франции, понимаешь ли… Однажды Фрэнк Синатра заскочил на пять минут на прием, который я давал, и в тот же день мои ставки пошли вверх. Одно из самых ошеломляющих моих воспоминаний – это визит самого Сесила Б. де Милля, возможно, самого выдающегося производителя костюмных фильмов в истории Голливуда, ну ты знаешь, первый «Бен Гур», «Десять заповедей» и масса еще таких гигантских лент… Он был глубоко верующим человеком и принадлежал к тем голливудским деятелям, таким как Джон Форд и Джон Уэйн, которые вели безупречную семейную жизнь. Он был очень болен и хотел орден Почетного легиона. Но хотел он его не для сего мира. Он хотел надеть орден Почетного легиона, чтобы предстать перед Богом, – это вовсе не моя выдумка, так он мне сказал, слово в слово, это было правдой, было искренне. Я, разумеется, мог бы часами рассказывать тебе о Голливуде, потому что подобного в истории денег никто еще не видел, но я резюмирую тебе все это в одном единственном эпизоде. Как то раз вечером меня пригласили к Биллу Гецу, одному из крупнейших продюсеров того времени. У него было необыкновенное собрание импрессионистов, включая автопортрет Ван Гога, более сорока полотен Сезанна, Моне, Боннара, Мане, – одна из самых тщательно подобранных коллекций, полюбоваться которой приезжали знатоки со всего мира. После ужина все устраиваются в креслах; Сезанны, Моне и Ван Гоги поднимаются в потолок, опускается экран, из стены, в том месте, где только что находился автопортрет Ван Гога, высовывается проекционный аппарат, и начинается показ бездарнейшего фильма «Бунт Мэнни Стауэр» с Рональдом Рейганом, который считался тогда в Голливуде второсортным актером, а сегодня он – губернатор штата Калифорния и один из вероятных кандидатов от республиканцев на пост президента Соединенных Штатов на предстоящих выборах.

Ф. Б. Ты с ними со всеми был знаком?

Р. Г. Да. И несмотря на то, что я тут о них говорю, они меня завораживали – ведь я романист, и когда ты видишь, как у тебя перед глазами мельтешат священные чудовища, которые верят тому, что о них рассказывают их рекламные агенты, это слишком притягательно – и зачастую трагично. Прибавь к этому, что среди больших кинозвезд были и такие богини, которые едва умели читать и писать: наткнувшись на типа, который видел в них не только задницы и деньги, но и людей, они зачастую проявляли потрясающее смирение и благодарность.

Ф. Б. Ты был знаком с Мэрилин Монро?

Р. Г. Очень мало. Нас познакомили у Руперта Аллена и Фрэнка Маккарти.

Ф. Б. Какой она была, Мэрилин?

Р. Г. Это была девушка, которая не знала, как себя вести, когда ты Мэрилин Монро, и что такое Мэрилин Монро, и что надо делать, чтобы остаться Мэрилин Монро. Когда из тебя сделали «миф», будь ты Лана Тернер или Ава Гарднер, ты всегда Мэрилин Монро, это все та же огромная часть ирреального, и если эта огромная часть ирреального вступает в конфликт с маленькой частью реальности – нервной, физиологической, психологической, – составляющей твою суть, ты становишься Мэрилин Монро полностью и навсегда, кончая жизнь самоубийством. Есть такие, кто начинает пить и выживает, другие начинают пить и не выживают. Бедняжка Вероника Лейк, недавно умершая от алкоголизма в пятьдесят лет, – у нее на это ушло больше времени, чем у Мэрилин Монро, – после того как она была одной из величайших кинозвезд сороковых – «Я женился на ведьме» Рене Клера, помнишь? – закончила официанткой в баре, а потом и вовсе закончила. Мне она очень нравилась. Я и сейчас часто думаю о ней. Лана Тернер, чья одиннадцатилетняя дочь кухонным ножом убила любовника своей матери, тоже пережила… не надолго. И Ава Гарднер… Они пережили, более или менее, Мэрилин Монро в самих себе… Слушай, я расскажу тебе, что я видел своими глазами… Очень известная кинозвезда, одна из двух трех самых известных в то время, когда они еще были… Необыкновенной красоты, несмотря на алкоголь и все такое…

Ф. Б. Это, похоже, больная тема для тебя?

Р. Г. Алкоголь, снотворное – я этого не выношу… Как то вечером она приходит ужинать в консульство. Она уже под градусом, а во время коктейля добавляет еще. Затем мы ужинаем, и все переходят в гостиную… Подходит метрдотель и шепчет мне на ухо, что хотел бы мне кое что показать. Я следую за ним в столовую. Под ее стулом была лужа. Она сделала под себя за столом, как корова.

Ф. Б. Все же это бил исключительный случай или нет?

Р. Г. Только в том смысле, что не все они писали под себя, сидя за столом. Но за отдельными исключениями – которые составляли в основном звезды, прибывшие из Европы и великолепно державшие удар, такие как Марлен Дитрих, Дебора Керр, Одри Хепберн, – они были подорваны изнутри, потому что у них отняли их личность. Они существовали в мире, сфабрикованном для нужд толпы, но ставшем их жизнью. Вот и появляется Хеди Ламарр – «Экстаз» и все такое, – которая начинает воровать с витрин. Эррол Флинн, который идентифицирует себя с Дон Жуаном и в пятьдесят лет загибается от этого. Я видел его в углу декорации, когда его шестнадцатилетняя подружка поддерживала его, чтобы он помочился на один из задников… Его сын, Шон Флинн, красивый парень, известный фотограф, погиб в Индокитае. Может быть, он умер от поисков подлинности… Разумеется, я рассказываю тебе лишь о тех, кто позволил заманить себя в западню мифа. Это было другое время, телевидение еще не опошлило кинообразы, а у Голливуда было достаточно мощи, денег и сноровки, чтобы фабриковать мифы. Фабриковать, использовать, а затем выбрасывать. Мое детство прошло под знаком кино, и я хорошо помню все имена. Я, в частности, вспоминал о великом Роде Ла Роке и В ильме Банки, партнерше Рудольфа Валентино. Мне говорили, что они до сих пор живы, спокойная и счастливая пара. Так вот, мне понадобился целый год, чтобы их найти: у Голливуда нет ни памяти, ни уважения к себе самому, к своему творчеству. Голливуд – это блюдо, которое предназначено не навынос, его надлежит съедать на месте. Когда я туда прибыл, уже был заметен упадок. Съемочные группы состояли из людей, средний возраст которых достигал шестидесяти лет: новичков в них не принимали, а чтобы стать оператором, надо было быть сыном оператора: тогда профсоюз приоткрывал свои двери. На съемочной площадке – три гримера: один – для лица, один для тела и один для рук. Нельзя было передвинуть кресло, не спросив разрешения у человека, которому специально поручено передвигать кресла. Когда я снял свой первый фильм «Птицы прилетают умирать в Перу» для одной американской фирмы – фильм, который я снял, не появившись ни разу в павильонах Голливуда, – из бюджета фильма вычли процент на расходы, связанные с содержанием ее павильонов в Голливуде… Трудно было не изумляться поведению некоторых из этих важных персон, царствовавших в кино на протяжении сорока лет. Поразительно было наблюдать, как эти толстосумы, которые держали у себя на службе гениев, думали и говорили как какие нибудь зеленщики в прошлом веке. Джек Уорнер, к примеру. Однажды я зашел к нему вместе с Робером Фавр Лебре: Джек безуспешно пытался всучить ему для кинофестиваля в Каннах ужасно бездарный фильм, снятый по рассказу Хемингуэя «Старик и море»; это история о старике, рыбачившем в Гольфстриме, который доходит до предела своих сил и возможностей, борясь с гигантской рыбой. Джек Уорнер считает себя обязанным рассказать нам сюжет фильма. Он делает краткое резюме: It’s the story of a guy who was asking too mutch , это история типа, который слишком много хотел. Иначе говоря, все, что он там увидел, это история денег. Так что, сам понимаешь, когда подлинные творцы, актеры, режиссеры, сценаристы оказываются во власти подобных бабуинов, их главной заботой становится избежать нервных депрессий. Я вспоминаю о появлении на рынке первых транквилизаторов в 1956 году, таблеток, которые назывались «милтаун». Можно было подумать, что в городе появился Спаситель. Говорили только об этом, перезванивались, чтобы сообщить друг другу хорошую новость, жизнь скоро изменится, больше никаких проблем, никаких неврозов, аллилуйя! Наверное, нет ни одной страны в мире, где было бы больше шарлатанов, чем там, и, разумеется, в первых рядах – психоаналитики. Однажды вечером я ужинал у Дэвида Селзника, продюсера «Унесенных ветром», и мы говорили об ЛСД, наркотике, который психиатры испытывали на своих пациентах, – они считали ЛСД «психоаналитической» бомбой, которая позволит проводить молниеносные сеансы психоанализа. Селзник поворачивается ко мне и спрашивает: «У вас хороший психоаналитик?» Я отвечаю, что никогда не подвергал себя психоанализу. Они все переглянулись, и за столом воцарилось неловкое молчание: им было неловко за меня. А спустя несколько дней после этого ужина у Селзников я получил прекраснейший киноурок, и преподал мне его Билли Уайлдер. Из всех обитателей Голливуда Билли Уайлдер, несомненно, обладал самым язвительным умом. Я заходил к нему во время съемок фильма о Линдберге, который первым совершил перелет через Атлантику, The Spirit of Saint Louis. За штурвалом самолета – Джимми Стюарт. Макет самолета раскачивают на фоне бури, одни машины разбрасывают снег, другие – создают ветер. Билли Уайлдер говорит: «Смотрите! Это и есть кино! Что вы здесь видите? Фальшивый Линдберг, фальшивый самолет, фальшивое небо, фальшивая буря и фальшивый снег… А что это даст на экране? Фальшивого Линдберга, фальшивый самолет, фальшивое небо и фальшивую снежную бурю!» Самым красивым фильмом о Голливуде для меня остается «Бульвар Сансет» Билли Уайлдера. Вот кто умел пригвоздить. Ведь это он бросил знаменитую фразу по поводу Отто Премингера, режиссера и настоящего тирана – чтобы не сказать садиста, во время съемок, раньше он специализировался на исполнении ролей нацистов: «Я должен быть любезным с Отто, у меня еще остались родственники в Германии!»

Ф. Б. Тебе там кто нибудь нравился?

Р. Г. Что ты имеешь в виду?

Ф. Б. Я говорю о дружбе.

Р. Г. Да. Гари Купер. Это был настоящий мужчина, в самом женском понимании этого слова. Нежный. Добрый. Неспособный ненавидеть. Скромный, с большим чувством юмора. Великий американец.

Ф. Б. Один из своих романов ты назвал «Прощай, Гари Купер!»…

Р. Г. Да, и все решили, что это роман о кино. Я же хотел сказать, прощай, спокойный американский герой, уверенный в себе, в своих правах, в справедливости и в правоте дела, за которое ты борешься, ты, всегда побеждающий в финале, прощай, Америка точных фактов, здравствуй, Америка сомнений, страха, отвращения к себе, Вьетнаму и Уотергейту. Это было написано в 1963 году, до. Я написал книгу на американском арго и озаглавил ее Ski Вит. После «Леди Л.» и «Пожирателей звезд» это была моя третья книга, написанная сначала на английском; французские версии – не переводы, я все переделал, – на мой взгляд, превосходят оригиналы, так как время позволило мне лучше развить мои темы. Перевод – это сущая пытка. У меня ушло шесть недель, чтобы написать «Леди Л.» по английски, и девять месяцев на французскую версию пять лет спустя…

Ф. Б. Говорят, что английский и его американский вариант разнятся все больше и больше. Ты же написал «Леди Л.» на английском ее величества, а четыре других романа – в том числе «The Gasp» 92, еще неизвестный во Франции…

Р. Г. Это третий и последний том «Брата Океана». В большом предисловии «В защиту Сганареля», ставшем отдельной книгой, я объявил, что буду писать его на американском английском, и привел свои доводы. Там речь идет об энергетическом кризисе…

Ф. Б. Да, но в довольно странном изложении… Итак, ты пишешь одновременно на английском и на американском английском, часто жаргонном… Подобная виртуозность – я обнаружил, что часто использую это слово, говоря о тебе,  – может вызвать как восхищение, так и недоверие… Нет ли здесь своего рода «пародии » на оба языка?

Р. Г. Не припомню, чтобы подобное замечание выходило из под пера американского или английского критика, так что думаю, это и есть ответ на твой вопрос…

Ф. Б. Как ты пишешь эти произведения идентификации на основе другого языка, другой культуры?

Р. Г. Я начинаю думать как мои герои, попадаю под их гипноз из за своей ненасытной потребности прожить множество жизней – самых разных. Это – явление мимикрии, присущее прежде всего актеру.

Ф. Б. А ты сын актеров…

Р. Г. Кстати, я считаю, что каждый романист – это автор актер.

Ф. Б. Что мне интересно, так это как приходят к оригинальности, в которой не ощущается никаких влияний, кроме зачастую Гоголя и в «Корнях неба» – Конрада, на основе разных языков и разных культур: русской, польской…

Р. Г. Большое влияние на мои полемичные тексты оказал язвительный юмор польского поэта и полемиста Антония Слонимского.

Ф. Б. …В общем, из русского и польского языков, степного юмора с еврейским акцентом родилась «Пляска Чингиз Хаима», из американской, английской и французской культур, Вольтера, Дидро тоже пришло многое – отпечаток «Жака Фаталиста» заметен и в «Тюльпане»… Скрещивание пород приводит к оригинальности, к личной и еще не звучавшей никогда прежде интонации. Глагол «смешивать» приобретает совершенно иной смысл. Приведу небольшой, но весьма яркий пример. В романе «Прощай, Гари Купер!», написанном на американском английском, ты используешь – но только в его французской версии – лимерик, жанр типично английский, а не американский, для того чтобы воссоздать по французски эти почти всегда непристойные стишки. Вот что получается:
Жил человек в Баальбеке,

Жил на самой окраине.

Работал он управляющим

Яиц своего хозяина.

Положил он самое гладкое

В банковский сейф Баальбека,

А глупый его хозяин

Взял и отправился в Мекку.
Мы видим абсолютную приверженность жанру английского лимерика, а отправной точкой здесь служит роман, написанный на американском английском, притом что вы находите это только во французской версии «Ski Bum». А вот еще, о Вьетнаме:
Цари волхвы пришли.

Все, что могли, сожгли.

После них нагло и смело

Коммунисты волхвы взялись за дело.

Вьетнам стреляет, горит, искрит,

Я по горло волхвами сыт.
То, что на сей раз мыслится по французски, не формулируется по английски и приводит, полностью отдаляя тебя от традиции лимерика – всегда безвредного политически,  – к французской политической специфике, которую я назвал бы «май 68 го», о которой возвещает роман:
Вот бизнесмен заявляет:

Да им войны не хватает.

Вот оркестр оглушает террасу –

Добавляет борьбы классов.

А вот Китай, он лишь пыхтит,

На бомбе атомной сидит.
Это было написано за два года до майских событий. И в завершение – этот лимерик об «обществе потребления», когда лозунг еще не был провозглашен:
Нас реклама убеждает:

В лимузинах все сияет.

Лимузины – это власть,

Роскошь, красота и страсть.

Потому мы все за то,

Чтобы сжечь это авто.
То, что отпочковалось от английского жанра, проходит через Бодлера, вдохновляется бурлением французской молодежи перед маем 68 го, пишется сперва на американском и находит свое окончательное выражение – и свое специфическое значение – на французском… Как так у тебя получается?

Р. Г. Всеми своими литературными корнями я ухожу в мое «смешение пород», я – «гибрид», и я подпитываюсь своей «гибридностью», надеясь достичь таким образом чего то нового, оригинального. И это, между прочим, не какое то особое усилие: для меня это естественно, это присуще моей природе гибрида, являющейся для меня истинным благословением в литературном и культурном плане. Вот, кстати, почему некоторые критики традиционалисты видят в моем творчестве нечто «чужеродное»… Чужеродное тело во французской литературе. Является ли это «литературное чужеродное тело» усваиваемым и стоит ли оно того, чтобы его усваивать, – решать не им, а будущим поколениям. Однако не это ли и составляет на самом деле то, что называют самобытным вкладом? Не хочу показаться нескромным, но именно так было в случае с Джозефом Конрадом, этим поляком в Англии: англичане все никак ему не простят того, что он, несомненно, стал их величайшим писателем XX века.

Ф. Б. Хорошо, но почему ты испытываешь потребность писать еще и на американском?

Р. Г. Потому что я не могу писать ни на китайском, ни на греческом, ни на суахили. Приступая к очередному роману, я делаю это для того, чтобы бежать туда, где меня нет, посмотреть, что происходит у других, расстаться с собой, перевоплотиться. И мне ужасно не хватает других способов поиска «чужого мира», живописи например… Иногда это становится причиной довольно комичных недоразумений. Так, мадам Жаклин Пиатье в газете «Монд» пришла к заключению, что Ромен Гари – сифилитик, сутенер и шарлатан…

Ф. Б. ?

Р. Г. Видишь ли, последний роман «Чародеи» я написал от первого лица. Моей задачей было переложить на «язык романа» персонаж пикаро, таким, как я представил его в моем эссе о романе «В защиту Сганареля». Более подробно я описал этого героя в 35 й главе, озаглавленной «Приключения Сганареля – честного человека». Мне не нужно говорить тебе, насколько важно для романиста применить свои теории на практике, воплотить то, что я назвал в подзаголовке «Поиски героя и романа», в персонаже и в художественном произведении. Что я и попытался сделать, создавая Фоско Дзагу в «Чародеях». Я много почерпнул у летописцев XVIII века и у таких великих авантюристов, как Казанова, Космополит, и у многих других, вплоть до Александра де Тилли, не забыв и про плутовскую жилку Вольтера. Если я сделал из своего пикаро писателя, то главным образом потому, что все авантюристы XVIII века писали, и еще потому, что существует определенный тип беллетриста, который проносится сквозь века и единственной заботой которого является его литература; из криков человеческого страдания он извлекает лишь удачное мелодичное звучание. Обращаясь к таким великим поэтам, как Виньи, таким великим писателям, как Констан, таким замечательным мыслителям, как Вольтер, и стольким, стольким другим во всех странах, ты нередко замечаешь удивительное расхождение между красотой их творений, с одной стороны, и их зачастую весьма неприглядной жизнью и деяниями – с другой. Они полагали, что рассчитываются с прекрасными чувствами, когда создают из них прекрасную литературу. Это продолжается и по сей день. Поэтому именно таким я и создал племя «Чародеев» и Фоско Дзагу, озабоченного прежде всего своим «литературным волшебством», но при этом проходимца и сутенера, паразита и сифилитика. Чтобы как можно ближе подобраться к этому персонажу, который мне кажется достаточно удаленным от меня самого, от моей жизни, я написал роман от первого лица. Я даже одолжил ему свою квартиру в Париже на улице Бак, чтобы у нас с ним было хоть что то общее. По этим деталям и по улице Бак мадам Жаклин Пиатье пришла к заключению в газете «Монд», что герой романа – шарлатан, сутенер и сифилитик – это я. И даже взяла одну фразу из книги, в которой я описываю, как этот стареющий и испытывающий нехватку сюжетов писатель прислушивается «к шуму проходящей мимо истории, в попытке понять, не найдется ли чего нибудь еще, что можно было бы урвать» как возможную тему романа, этакий маленький бенефис. Она приписала мне этот паразитизм, нисколько не заботясь о том, какой кровью далась мне эта книга, и как бы даже не замечая того, что я ни разу не пополнял свою литературную копилку «Свободной Францией» и самопожертвованием своих товарищей, дабы извлекать из этого бестселлеры, как некоторые. Что здесь самое интересное – и что становится все более частым явлением – это неприятие вымысла. Чем больше воображения вложено в произведение, чем оно убедительнее, тем больше писем я получаю от читателей, спрашивающих меня: «Это правда?.. неужели это правда?» Результат весьма любопытен: авторы все чаще стремятся придать своим романам документальную форму, создают псевдодокументы, уверяя, что они «подлинные». Они сфабрикованы, подтасованы, подделаны без зазрения совести, но как только говорят, что речь идет о «документах», то все уже – вот к чему я клоню, – выглядит высоконравственным. Ведь мы живем в такое время, когда огромное количество людей, читая роман – плод воображения, – чувствуют себя одураченными, считая, что автор сыграл на их доверчивости, чтобы вызвать интерес к произведению, – вы только подумайте, дорогуша! Это же вымысел, ложь, он все придумал, собрал из разных кусочков, ни слова правды, как это отвратительно – сочинять… Один знакомый французский посол сказал мне, что он человек серьезный и романов не читает, потому что от чтения «измышлений»… ему становится совестно. Но когда им подают «документ», пусть даже сфабрикованный, у них есть хорошее моральное оправдание, потому что это законно, это нравственно, «подлинно» и это, понимаешь ли, не поэзия. Лет двадцать тому назад, в Берне, я оказался за одним столом с мадам де Рот в компании моего посла Анри Опно – да продлит Господь ему жизнь сверх всякой меры! – и еще нескольких господ. Я только что опубликовал роман «Большая вешалка», действие которого происходит после Освобождения в среде воров, проституток и сутенеров. Мадам де Рот поворачивается ко мне и говорит: «Объясните же мне, как могло случиться, что вы, такой изысканный молодой дипломат, столь хорошо знакомы с миром проституток, сутенеров и жуликов?» Я попытался успокоить ее: «Мадам, до того как стать „изысканным молодым дипломатом“, я сам занимался проституцией и был сутенером». И тут мой глубокоуважаемый, в летах, посол в свою очередь поворачивается к хозяйке: «Полноте, полноте, Ромен слегка преувеличивает». Смерть роману предсказывают уже не один десяток лет, и я охотно верю, что так оно и будет. Посмотри, что случилось с поэзией. Вот уже двадцать лет как никто, никто не произнес в разговоре со мной имени какого нибудь молодого поэта или названия сборника стихов… А ведь поэзия всегда была пионером литературы, первым криком души человека, предшествовала всем прочим литературным жанрам, и если она умрет… к счастью, есть телевидение.

Ф. Б. Что до меня, то я встречаюсь с поэтами, слышу разговоры о поэзии. Если у тебя нет такой возможности, то не обвиняй никого…

Р. Г. Франсуа, это же твоя специальность, ты же критик, лектор, редактор культурного еженедельника… Ты профессионал от культуры, следовательно, маргинал. На протяжении веков, начиная с «Песни о Роланде» до Виктора Гюго, психология, историческое сознание этой страны, питались поэзией… Сказать сегодня, что поэзия играет какую то роль во французском сознании, то же самое, что сказать, что Франция голосовала за Помпиду, потому что он автор поэтической антологии.

Ф. Б. Раз уж мы заговорили о роли жизненного опыта в романе, было ли твое пребывание в Голливуде полезным в этом отношении?

Р. Г. Нет. Единственный роман, в котором я рассказал о Голливуде и о людях кино, это «Цвета дня», и написал я его за десять лет до того, как туда попал. В Голливуде слишком велика доля искусственности, чтобы я мог создать художественный вымысел. Правда, роман – настоящий роман, – повествующий об искусственности, никем еще написан не был, а это действительно захватывающая тема… Стоит подумать. И потом, поскольку многие клише в Америке все еще очень популярны, как ценности они по прежнему в ходу, и таковыми их и нужно воспринимать, когда пишешь, то все это – темы для Нормана Мейлера. Мне кажется, только американский автор может еще верить в силу и в деньги как в критерии человеческой личности. Наш роман уже переварил это и испражнился. Я, впрочем, постоянно видел всю изнанку происходящего. Я был настолько хорошо осведомлен о «сильных мира сего», насколько это можно, когда тебе приходится по долгу службы выслушивать признания пострадавших. Время от времени какая нибудь заблудшая, несчастная юная француженка, случайно взятая «для работы по контракту» благодаря тому, что с ней разок переспали в Каннах или в Сен Тропе, прибывала в Голливуд, чтобы стать очередной кинозвездой. За редким исключением это заканчивалось так, как и должно было закончиться. Поначалу она зарабатывала сто пятьдесят долларов в неделю и тешила себя большими надеждами, затем – семьдесят пять, и надежды постепенно угасали, а затем, чтобы дотянуть до конца месяца, шла с клиентом за сотню. В результате, чуть раньше – чуть позже, все это попадало в консульство, ко мне на стол – куски кровоточащего мяса, – а Республика не выделяла мне средств на репатриацию жертв мечты. Я снимал трубку, звонил соответствующему агенту или продюсеру, тому, кто забавлялся с нею в течение нескольких недель, и говорил, что в его же интересах взять на себя расходы по репатриации, потому что французские журналисты поднимут крик и я не смогу им помешать… Я грубо настаивал, объяснял, что среди французских журналистов у меня есть хорошие друзья и я не смогу заткнуть им рты, а имеющий уши да слышит. В целом это срабатывало. И эти девицы в подробностях рассказывали о силе сильных мира сего и о тех, кто имел репутацию суперсамцов. Иногда было над чем посмеяться, а иногда – от чего и блевануть. Но это характерно не только для Голливуда. Все закрытые места, где разыгрывается судьба мечты, мечты девушки или юноши, – это почти всегда мерзко. Я не знаю ничего более мерзкого, чем эксплуатация мечты. Когда я начинал заниматься режиссурой, самым тягостным и самым жестоким было просматривать кандидатов – девушек и парней, которые жаждали получить кусочек роли. Они входят к тебе, глаза их полны мечтой, – такая же мечта была в моих глазах, когда мне было двадцать и я хотел напечататься, – и смотрят на тебя так, что возникает желание снять одновременно двадцать фильмов с двумя тысячами кусочков грез – ролей, которые ты мог бы распределять вокруг себя. Я всегда страдал, когда после прослушивания вынужден был говорить «нет». Для одного фильма, который я снимал три года назад в Испании, мне, чтобы выбрать подходящую грудь, пришлось просмотреть три десятка голых девиц. Это было ужасно. Поскольку мне нужны были тридцать девиц с красивыми сиськами, то малышки приходили в трусах, принимали разные позы и кривлялись, стараясь показать, как они умеют выражать чувства, изображали шлюх или монахинь, непорочных дев или настоящих маленьких шельм. Никогда в жизни я так не краснел. И потом вдруг в этой куче появляется такая вся из себя милая девчушка, которая пришла в бюстгальтере и ни за что не желает его снимать. Я ей объясняю, что хочу взглянуть на это вблизи, и она, разрыдавшись, снимает свой бюстгальтер. Она подправляла себе груди, и на них были видны два фирменных шрама, но она все же надеялась получить хоть крохотную роль. Я написал для нее эпизод в сценарии, где она появляется одетой. Как тебе известно, сексуальный морализм не является определяющей чертой моего характера, но чего я не мог простить Голливуду, так это эксплуатации мечты. Мечта для меня – это святое.

Ф. Б. С какой из тамошних кинозвезд ты был знаком ближе всего?

Р. Г. Ни с кем. Ни с кем, старик, извини.

Ф. Б. В чисто человеческом плане?

Р. Г. Мне нравилась Вероника Лейк, но она была уже сломлена. Да и невозможно поддерживать простые человеческие отношения с голливудской кинозвездой. У нее свой приятель, и свои деньги, и свои «приближенные». Звезда – ходячий миф, ожидающий бойни, то есть падения кассовых сборов. Тебя она боится – мало ли, а вдруг ты узнаешь, что там у нее внутри. У нее нет времени для реальности. Она не привыкла к «непрерывности», ведь вся ее жизнь состоит из мелких кусочков, смонтированных один за другим, три месяца съемок, затем снова три месяца съемок и так далее, и каждый день три минуты «непрерывности» перед камерами, а когда ты занимаешься этим в течение десяти лет, то у тебя уже не остается никакой непрерывности, ты теряешь точку опоры, и тебе не на что опереться, как это случилось с Джуди Гарланд, которая занималась этим с четырнадцати лет. Есть и такие, кто чудесным образом спасся, – богатые, располневшие и забытые. И в Голливуде у меня были чудесные моменты. Я видел последний луч звездного сияния Джинджер Роджерс, я приятельствовал с Коулом Портером, обладавшим даром легкой ироничной и умной песни, я любил наведываться к Фреду Астеру, ходить на балеты Большого театра вместе с очаровательной Сид Чарисс, слушать, как смеется восемнадцатилетняя Джейн Фонда и еще многие другие, и вот теперь это всплывает в моей памяти монтажом из мгновенных снимков, улетевших в вечность счастливых улыбок и шелестом эфемерных дружеских отношений – все это были кусочки проб… Были, разумеется, и французы, с которыми я часто виделся: Шарль Буайе, Луи Журдан, Далио, – были, наверное, и незабываемые моменты, но я о них забыл. Дружба там держится на профессиональных ниточках, на мгновениях, когда пути ваши сходятся: фильм, сценарий, – а потом она проходит. И тут одно из двух: либо они добиваются все большего успеха, поднимаются все выше, оставляя тебя где то позади, и ты уже не в их «плоскости», либо их рейтинг падает, котировка стремительно катится вниз, и они начинают сторониться тебя, потому что их переполняет чувство стыда и чувство вины, они думают, что тебе неловко с ними встречаться, – вечно одни и те же истории рыночной «стоимости». Единственный человек оттуда, с кем у меня сохранилась дружба, длившаяся не один год, это Джон Форд: ему американский вестерн обязан не только самыми замечательными сценами со скачками на лошадях, но и целым рядом – об этом часто забывают – неувядаемых шедевров классического кинематографа, без ковбоев и апачей, таких как «Осведомитель» и «Гроздья гнева». Однажды вечером мой метрдотель находит меня и сообщает, что какой то бродяга за дверью желает меня видеть. Я выхожу и обнаруживаю некую помесь младенца Кадума93 с Матюреном, с черной повязкой на левом глазу, – когда ему нужно было разглядеть что нибудь получше, Джон приподнимал повязку и смотрел глазом, который он якобы потерял, – в своей фетровой шляпе от Буллока из Сан Франциско, в той, что я ношу сейчас, и в парусиновых брюках, которые даже не подозревали о существовании утюга. Он приносил мне сигары, приходил просто так, время от времени, и звонил в дверь консульства с коробкой сигар в руках. Это он привил мне вкус к сигарам, до встречи с ним я не курил. Францию он обожал, она была для него чем то вроде Ирландии с вином и солнцем. Джон родился в Америке, но его специализацией были роли профессиональных ирландцев. Он питал такую ненависть к продюсерам, что когда один из них, просмотрев материал, отснятый за неделю, пришел на съемочную площадку поздравить его, Джон велел уничтожить всю пленку, вызвавшую столько восторгов, и начал все снова. Он давно стал «вождем» я уж не знаю скольких племен краснокожих, которым давал средства к существованию, истребляя их в своих фильмах, и не было ничего комичнее, чем видеть, как серьезно он относится к этой роли. Именно так я оказался у аризонских хопи, после двух дней пути, в течение которых он не просыхал, а когда мы прибыли в резервацию, нам объяснили, что мы явились как раз вовремя и сможем присутствовать на праздновании какого то непонятного метеорологического явления, хотя на самом деле это было чествование Джона Форда. Он обменялся с вождем ритуальными приветствиями, пробормотал несколько слов на языке чероки – на что хопи понимающе кивнул головой – и представил меня ему как «великого французского вождя», совершенно запамятовав, что этот хопи закончил Калифорнийский университет и выполняет роль агента партии демократов на выборах в Аризоне. Надев свои гигантские маски, хопи плясали, двигаясь гуськом, чтобы восславить приход такого метеорологического явления, как Джон Форд; старик же мечтательно раскачивался из стороны в сторону, периодически громко пукая. Внезапно он поворачивается ко мне и с важным видом заявляет: «Они никогда не покидают резервацию, не желают ничего знать о внешнем мире, они рождаются, живут и умирают на земле своих предков», роняет слезу из своего неприкрытого глаза, пукает и опустошает бутылку пива. Тут краснокожие танцоры снимают маски, и вождь представляет мне двух хопи, которые участвовали как американские солдаты в освобождении Парижа, – они с восторгом рассказывают мне о площади Пигаль. Джон страшно оскорбился, разгневался, его губы скривились в гримасе обиженного младенца, мне показалось, он сейчас заплачет. Когда его сделали командором ордена Почетного легиона – во время войны на Дальнем Востоке он был адмиралом, там он и купил эту черную повязку для своего глаза, – церемония вручения проходила у него дома, в тесном кругу, в присутствии десяти краснокожих, представлявших племена апачей, сиу, шайенов и хопи, взятых из голливудской массовки, однако праздник не совсем удался: Мэри, жена Джона, не давала ему пить, и поэтому новоиспеченный командор был грустен, угрюм и всем недоволен. В конце жизни своими лучшими моментами он был обязан молодым французским фанатам кино. По первому же их знаку он прилетал в Париж и делал все, что от него требовали, вплоть до торжественного открытия жалкого драгстора в квартале Оперы. Молодые люди опекали его днем и ночью, спали рядом в отеле «Руаяль Монсо», чтобы он, чего доброго, не упал и не сломал ногу, вставая ночью с кровати, чтобы пойти пописать. Его жене они пообещали, что не позволят ему пить, и старались изо всех сил, но когда Джон уехал, под его кроватью нашли двенадцать пустых бутылок из под пива. Он все больше походил на моряка Попая94, с сигарой во рту вместо трубки и с изрубцованным лицом, сгруппированным вокруг сигары и черной повязки – неизменными атрибутами давнего и совсем недавнего Джона Форда. Однажды вечером он привел ко мне в консульство прелестную звездочку из своего последнего вестерна, Констанс Тауэрс, которую он, очевидно, никак не использовал, в классическом вестерне это было не принято. Деточка отправляется на кухню посмотреть, что она может раздобыть для нас в холодильнике, и когда она выходит, Джон бросает на меня недвусмысленный взгляд весом в сто десять кило и подмигивает. Я говорю «мои поздравления», а он принимает свой самый скромный вид, знаешь, который означает «три раза сегодня после обеда». А затем – улыбочка. Он наклоняется ко мне и доверительным тоном спрашивает: «Послушай… у меня что то с памятью, что с ними делают? Кажется, раздеваются догола… А что потом? Я все забыл». Улыбка была не лишена грусти, но тут малышка возвращается и приносит единственное, что может ему предложить, – пиво… За несколько недель до смерти он заявил прессе, что собирается снять свой лучший вестерн, что, возможно, и было правдой, как знать, с прериями, скачками на лошадях и необъятными горизонтами. Боб Пэрриш ездил к нему в Палм Спрингс, когда Джон был уже на пороге смерти. Он это знал, и черная повязка на глазу мало что могла от него скрыть. Он был занят тем, что пытался лишить сына наследства, ему старались помешать, но когда ты сын Джона Форда, ты поневоле обделен… Такую роль сыграть невозможно. В соседней комнате находилась его жена Мэри, страдавшая болезнью Паркинсона. Ей приходилось лежать, чтобы иметь возможность произнести хоть слово. В одной комнате пожираемый раком Джон Форд курил свою последнюю сигару, в другой лежащая пластом Мэри сражалась с конвульсивными подрагиваниями; мы словно попали в пьесу Юджина О’Нила в разгар ирландской семейной трагедии; жизнь порой готовит свои соусы с чрезмерным искусством, мне кажется, вполне можно съесть нас и без этого. За несколько недель до смерти он прислал мне вот эту серую шляпу – модель «Джон Форд», от Буллока из Сан Франциско, которую я прилежно ношу. Я очень любил Джона, но от этого тоже никакой пользы.

Ф. Б. Почему в Голливуде всегда было столько чудовищ среди продюсеров и режиссеров?

Р. Г. Потому что в ситуации абсолютной власти разрастаются инфантилизм и прочие скрытые недостатки, а это нередко порождает монстров. Порой случаются весьма занятные вещи. Моя первая личная встреча с таким курьезом состоялась после съемок «Корней неба». Фильм полностью провалился, получился посредственным, и режиссером этой халтуры был Джон Хьюстон. Однажды я сидел в ресторане «Романофф» с шефом студии 20th Century Fox Зануком – продюсером этого фильма. Я спрашиваю его, как такой режиссер, как Джон Хьюстон, умудрился снять подобную муру. Он сделал это нарочно, объясняет Занук, чтобы отомстить вам… Я никогда ничему не удивлялся в Голливуде, но услышать такое… «Отомстить за что? Что я ему сделал?» – «Вы увели у него подружку», – отвечает Занук. Это уже было интересно, если учесть, что после Джона Хьюстона я никогда ни к чему не притрагивался, у меня слабый желудок. «Ах вот оно что, я увел у него подружку? И когда? Кого и как?» – «Ну так вот, – сообщает мне Занук. – Джон вернулся из Токио со звездой своего последнего фильма – „Варвар и гейша“, – этакой корейской жердью. Представил ее вам, а поскольку он должен был уезжать на съемки нового фильма, то попросил вас немного за ней присмотреть…» Эта часть истории была действительно правдивой, я отлично помнил кореянку, однажды я ее даже пригласил в консульство на ужин, и плюс еще двадцать человек, но я никогда не встречался с ней наедине; она пришла на ужин с кавалером и с ним же и ушла, вот и все. «А вы воспользовались доверчивостью Джона и трахнули его подругу, как только он отвернулся, – укоряет меня Занук. – И тогда, чтобы отомстить, он намеренно загубил „Корни неба“…» Я слушал этот бред и смотрел на Майка Романофф, хозяина ресторана, уже сорок лет известного как царевич , законный сын царя Николая II. Он якобы избежал расправы большевиков и стал владельцем ресторана в Голливуде. Я говорю Зануку, что эта история с кореянкой такая же правда, как и царское происхождение Майка. «Во всяком случае, он так утверждает, – говорит Занук. – Вы трахнули главную любовь его жизни». Я объясняю ему, что для того, чтобы трахнуть главную любовь жизни Джона Хьюстона, пришлось бы трахнуть самого Джона Хьюстона, потому что другой любви за ним не замечали. В заблуждение здесь вводит то, что эти люди разговаривают, как ты и я, носят брюки и пиджаки, выглядят по человечески, и ты иногда попадаешь впросак. Несколькими годами позже, когда я уже оставил дипломатическую службу и написал десятка два сценариев для этих господ, я работал над фильмом «Самый долгий день» для того же Занука. Этот коротышка бесподобен в роли продюсера: будучи влюбленным в кино, он во время работы предоставляет в твое распоряжение любые средства, а я ценил его еще и за то, что он был самым романтичным трахальщиком в Голливуде – когда он привязывался к девице, он швырял к ее ногам весь мир. Он несколько раз спасал от самоубийства свою бывшую подружку Беллу Дарви, оплачивая ее игорные долги, а потом однажды пришел слишком поздно – Белла Дарви успела наложить на себя руки… Но, будучи великим продюсером, он, к сожалению, считал себя также и писателем, хотя писал он как свинья, как самая настоящая свинья, то, что выходило из под его пера, было чудовищно. Всякий раз, когда я вручал ему кусок сценария, он оставлял на нем свой убийственный отпечаток, делал из него нечто совершенно неудобоваримое. И вот, начиная с определенного момента наших профессиональных отношений всякий раз, когда мы встречались, чтобы поговорить, я вынимал из кармана банан и клал его на стол. В конце концов он не выдерживает и спрашивает меня: «Зачем вы все время кладете на стол этот банан? Вы никогда его не едите». – «Это чтоб не забыть», – говорю я ему. «Не забыть что?» – «Послушайте, Дэррил, вы прилично одеты, на вас брюки, пиджак, галстук, у вас даже есть лицо, и вы говорите человеческим языком, и вот я каждый раз попадаю в западню, я забываю, что вы – горилла, и поэтому каждый раз кладу перед собой этот банан, чтобы не забыть, с кем имею честь». С того дня он сам начал ставить поднос с бананами на стол всякий раз, когда я приходил для беседы. К счастью для меня, я ни от кого не зависел, но я прекрасно понимаю Фолкнера и Скотта Фицджеральда – оказываясь во власти этих мелких тиранов, они впадали в отчаяние и уходили в запой. Когда я взялся писать сценарий по роману Скотта Фицджеральда для Дэвида Селзника, он начал слать мне меморандумы по десять – двадцать страниц ежедневно, и три недели спустя я заплатил, чтобы расторгнуть контракт. Все эти добродушные ребята пытались заграбастать писателя и пользоваться им как ручкой; такой вид рабства был не для меня. Но во время моего первого пребывания в Голливуде я поддерживал с ними лишь светские отношения, смотрел на них со стороны, вот где было настоящее кино…


<< предыдущая страница   следующая страница >>