Ромен Гари Ночь будет спокойной - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Ромен Гари Ночь будет спокойной - страница №2/11

Ф. Б. Я не нахожу, что это такой уж большой грех. Я прочел статью, где тебя упрекали в том, что ты убил массу людей во время ковровых бомбардировок в 1943–1944 годах. Думаю, что этот грех в глазах многих куда тяжелее…

Р. Г. Я убил массу людей «во имя французского народа и согласно данным мне полномочиям». Тут нет никакой связи.

Ф. Б. Бомбардировки городов – это, думаю, ставит перед совестью проблемы поважнее, мне это кажется посерьезней, чем кричать на весь свет в двадцать лет: «Я трахнул Франсуазу».

Р. Г. Что это еще за рассуждения в стиле Куртелина?7 «Зачем мне покупать зонтик за двадцать франков, когда можно купить кружку пива за двадцать су?» и тому подобное…

Ф. Б. Тысячи убитых – это что, кружка пива? Или, скорее, зонтик? В общем, был своего рода моральный зонтик, моральный заслон, так? Все же ты из тех, кто бомбил немецкие города… Впрочем, я высказываю этот упрек не от себя: я говорю о некой известной тебе полемике…

Р. Г. Давай поговорим об этом позже, если хочешь… Я считаю, что единственный раз в жизни, когда я себя действительно обесчестил, это тогда в «Капуладе», не важно, спьяну или нет… Я подло предал женщину.

Ф. Б. В глазах твоего «внутреннего свидетеля»?

Р. Г. В своих собственных. Потом потребовалось много времени, чтобы я смог произнести слово «женственность»…

Ф. Б. Много времени, в самом деле. И это то как раз меня и интересует… Тебе шестьдесят. В последние годы ты говоришь о «женственности» все больше. Я бы не стал утверждать, что ты вкладываешь в это слово какой то мистический смысл, но ты явно возводишь его на уровень основ цивилизации, новой цивилизации… Так что мне в голову приходят разные мысли. На исходе шестого десятка ты только и говоришь, что о «женственности». Прежде ты говорил о женщинах… И такое поклонение…

Р. Г. Нет, не поклонение. Ладно, хорошо, допустим – поклонение.

Ф. Б. Из за этого у твоей кампании за «феминизацию» мира, которую ты уже несколько лет ведешь, к примеру, на телевидении и в американской прессе, есть аспекты, которые мне кажутся психологически… сомнительными, ты уж меня извини.

Р. Г. Давай топчи. Ноги для того и существуют.

Ф. Б. Так вот, я замечаю, что ты начал «теоретизировать» на тему женственности с пятидесяти семи – пятидесяти восьми лет, то есть когда ты подошел, как это случается со всеми, к своему сексуальному упадку… Не является ли этот гигантский «теоретический » подъем компенсацией спада «практики»?

Р. Г. Неплохо разыграно, старина. В следующий раз тебе стоит помериться силами со Спасским или Фишером. Ты загнал меня в угол, и ходить мне некуда. В шахматах это называется «пат». Ты и в самом деле зажал моего короля, если можно так выразиться. Прекрасная провокация, но я на нее не поддамся. Я не до такой степени нудист. Не потому, что мне есть что скрывать, но тут нельзя ответить без эксгибиционизма и без скабрезности. Когда мы вступаем в область «сколько раз до завтрака», я больше не играю. Я отказываюсь вербально изъясняться на эту тему. Лица, которых это касается, просвещены. Это область, где «вербальное» становится чем то вроде искусственного члена из секс шопа, протеза. Я знаю, что это очень модно, секс в большом почете. Сегодня на изысканных сборищах «с полной свободой» говорят о том, кто как трахается и в какой позе, с подробностями и уточнениями, с описью, с цифрами в руках – всегда с цифрами в руках, за неимением лучшего. Все это обсуждается предельно хладнокровно – для пущей «объективности», но в действительности это жалкое зрелище, своего рода суррогат, словесный эротизм, похоже, весьма заводной, для тех, кто в нем нуждается. Сожалею, я не могу об этом говорить. Я присутствовал на настоящих словесных оргиях, где все было честь по чести, с философией и сигарами, и с «еще коньячку, дорогой друг!», где употребляют такие слова, как «фелляция», для старых добрых отсосов, или «куннилингус», – слова, способные навеки отбить охоту этим заниматься, на латыни, старик, на латыни, на мертвом языке, а когда я говорю на мертвом языке, я и говорю на мертвом языке, по другому не скажешь; разговор плавно переходит от Фрейда к Жискар д’Эстену и Киссинджеру, затронув мимоходом «управление оргазмом», и лопнуть мне на месте, старик, если я – в свои шестьдесят или около того – знаю, что означает «управляемый оргазм»; невероятно, в какие только места не забирается управленчество. Я говорю тебе это, чтобы объяснить: я терпеть не могу об этом говорить. Я отказываюсь выкладывать свои яйца на стол, я не строю из себя мачо. И вообще, как только люди начинают говорить, вместо того чтобы делать, они начинают лгать. Это «раскрепощающее» пустословие – компенсация страха, жуткого страха, что больше не встанет, фригидности, камуфляж тревоги и отчаяния. Для меня холодная элегантная отстраненность, с которой люди говорят о сексе, ближе всего к классовому страху. Есть тонкий слой сливок общества в стиле Бунюэля, который уже не знает, во что инвестировать, и инвестирует в свою ту самую штуковину; сексуальность стала последним капиталом, в который еще верят и за который цепляются. Я же ни за что не цепляюсь. В тот день, когда я больше не смогу, я больше не смогу, и точка, вот и все. Я не стану пытаться воскресить это посредством слова. Не буду заниматься словоблудием. Как эти, знаешь, выписывают словесные круги вокруг вагины, все ближе и ближе, но при этом не переходят к делу, не входят. Остаются снаружи и пускают слюни. Во мне есть животное начало, приземленное. Что до эротических книг, то мне их присылал Кристиан Бургуа, когда выпускал их, меня это все не трогает. Не понимаю. Я слышал, как вокруг обсуждают эротические книги, в которых я ничегошеньки не понял, до меня даже не дошло, кто что делал и с кем и чем и даже делалось ли там что то вообще. Всякие там касания разных мест ресницами, опавшие листья без следа жизни, которые трутся и шуршат, или же штучки с цепями, потому что ничем другим люди не связаны… Есть две вещи, которые нельзя проделывать с гениталиями: во первых, их нельзя одухотворять, наделять нравственностью, возвеличивать, во вторых, их нельзя отменить, они есть, и это наше животное начало. В Коннектикуте и еще в нескольких американских штатах до сих пор действуют законы, которые позволяют засадить в тюрьму пару, застигнутую за тем, что она совокуплялась иначе, чем полагается по правилам. Да, абсолютно точно, есть такой закон: спроси у атташе по культуре в американском посольстве, он для этого там и сидит. Трогательно, не правда ли? На протяжении всей истории всегда существовала «нравственная элита», которая никак не могла смириться с мыслью, что у нее есть половые признаки, тогда как это еще самое невинное, что есть в человеке. Когда сравниваешь с головой… Но эротизм, эротические книги, возбуждающая говорильня – это увиливание от дела. Посмертный онанизм. Если ты игнорируешь в мужчине кобеля, он от этого лучше не становится, он становится или грязным кобелем, или бешеным псом. Так что, хоть я и обязался в присутствии нотариуса говорить здесь обо всем, я отказываюсь в шестьдесят лет углубляться в тему «сколько раз». Я люблю простую еду, люблю пожрать, но не читаю литературно гастрономические рубрики в газетах, чтобы возбуждать свои вкусовые рецепторы, и не стану делать подобного для читателей. Это западня, которую мне расставляют ежедневно, так как известно, что я склонен к искренности. Мое эфемерное «я» не вызывает у меня ничего, кроме жалости, я иду на признания от безразличия и склонности к иронии, от сознания нашей изначальной малости, но я ни разу не купился на этот фокус. Это касается лишь заинтересованных лиц, а они никогда не требовали подготовить для них проект с цифровыми выкладками…

Ф. Б. Зря ты сердишься.

Р. Г. Я не сержусь, я чуть повысил голос, вот и все.

Ф. Б. Наверное, непросто быть восемнадцатилетним подростком в шкуре шестидесятилетнего господина?

Р. Г. Да. Непросто. Еще труднее было быть восемнадцатилетним подростком в своей собственной шкуре… Но, возвращаясь к отелю «Европа» и нашим двадцати годам, могу сказать, что не знаю, что бы со мною стало, если бы не война.

Ф. Б. В тебе уже тогда была «легионерская» струнка.

Р. Г. Думаю, все дело в физиономии. Мое лицо внушает доверие бандитам. Оно выглядит экзотично из за моих этнических корней и в контексте Франции вводит в заблуждение, а двадцать лет назад вызывало мысль о подозрительном чурке. Очень долго, пока я не поседел, шлюхи, например, никогда ко мне не приставали – рожа не та. Теперь пристают, потому что у меня вид респектабельный. Было очень легко в таком провинциальном городе, как Ницца в тридцатые годы, заиметь дурную славу или, наоборот, – отличную, это как посмотреть. Просто невероятно, до какой степени люди могли заблуждаться на мой счет. Вот, кстати, сразу после Освобождения, когда я приехал в Париж, у меня грудь звенела от всяких блях. И вот как то один господин из Ниццы приходит ко мне в отель «Кларидж». Я знал его в Ницце, когда мне было двадцать. Он с волнением в голосе говорит: «Я всегда верил, что вы чего нибудь добьетесь в жизни». Я отлично его помнил: он был одной из мелких шишек в окружении Карбоне и Спирито, двух тогдашних криминальных авторитетов. Он мне тогда запретил встречаться со своей дочерью, потому что я «полное ничтожество». Поскольку я продолжал к ней наведываться – между нами ничего не было, мы еще учились в лицее, – то в один прекрасный день двое бандитов отдубасили меня в Пон Маньяне, после чего меня забрали в полицейский участок Кюрти, местного заправилы, за «скандал в общественном месте». Пришлось торчать в камере, пока мать не ворвалась к Кюрти и не сказала ему пару слов. В общем, я перестал видеться с его дочерью: мне там ничего не светило, как ни крути, я ей был неинтересен, так что лезть на рожон значило попусту тратить время. Итак, в конце 1945 года ее отец находит меня в отеле «Кларидж», где мне как «освободителю» сделали скидку. Он приглашает меня отобедать с «друзьями». Только мужчины: пять этаких «старых бойцов», очень серьезных – настоящие мужчины ерундой не занимаются. После еды – сигары, восхваления Сопротивления, героев, отечества, и как они сделали все, что могли. Затем мне делается предложение. «Вы были заняты в гостиничном бизнесе, как мне помнится?» Действительно, я был официантом и метрдотелем в «Мермоне» и других гостиницах, портье, счетоводом и даже две недели мыл посуду в «Рице» в 1936 году. Отец Рене Ажида помог мне поступить счетоводом в отель «Лаперуз», и директор Кордье сказал, что из меня получится отличный хозяин, надо только проявить упорство и меня ожидает блестящее будущее в гостиничном бизнесе… Наверное, я не проявил упорства. Так вот, я сказал – да, я знаю немного это дело, а что? Тут все эти тузы принимают еще более серьезный вид и предлагают мне возглавить административный совет, который управляет тридцатью двумя отелями, разбросанными по всей Франции. «Поскольку вы знакомы с этим делом…» Мне будет причитаться для начала, объясняют они, тысяч триста в год по сегодняшнему курсу и участие в прибыли. Я не верю своим ушам. Прошу уточнений. Мне их дают. Мы вам доверяем, говорит мой «друг» из Ниццы, поскольку я вас знал, когда вы еще только начинали… Слово за слово, и я понимаю, что мне предлагают возглавить сеть борделей, они решили, что кавалер ордена Освобождения, ордена Почетного легиона и Военного креста – как раз такая «крыша», какая им нужна…

Ф. Б. Что ты сделал?

Р. Г. Я им сказал, что весьма польщен, но не могу согласиться возглавить сеть борделей, потому что совсем недавно получил другое предложение, на которое уже дал согласие, а именно поступить дипломатом на работу в Министерство иностранных дел.

Ф. Б. И ты не взбесился?

Р. Г. Ничуть. Не было причин. Они вовсе не стремились меня оскорбить, совсем наоборот. Чтобы чувствовать себя оскорбленным, нужно иметь что то общее с «оскорбителями». Но видишь, какое представление составил обо мне этот «крестный отец» из Ниццы, когда препятствовал моим встречам со своей дочерью… Люди всегда занимаются кастингом , они раздают вам роли согласно своему воображению вне всякой связи с тем, чем вы являетесь на самом деле. Одним из самых приятных, самых мягких людей, которых я знал, был великий актер Конрад Фейдт, незадолго до смерти он сыграл шефа гестапо в «Касабланке». Всю жизнь, начиная с эпохи великого немецкого кино, он играл предателей, дегенератов и мерзавцев. И однажды он сказал мне с грустной улыбкой: «Так я могу хоть немного побыть другим». Нелегко быть мягким и милым человеком, так что на экране он отдыхал от самого себя. Нам всем позарез нужны каникулы.

Ф. Б. Вернемся к твоему «бесчестному поступку » в «Капуладе »…

Р. Г. Погоди. Мне бы хотелось упомянуть здесь, что тогдашний директор отеля «Лаперуз» был похож на моего друга Мартелла, аса истребителя, он погиб в Англии, в сорок четвертом… Поскольку никто больше никогда не упомянет Мартелла, я очень хочу написать его имя здесь. Мартелл. Вот.

Ф. Б. Итак, что же произошло после твоего подлого поступка в «Капуладе»?

Р. Г. Зачем всякий раз возвращаться так далеко? Знаешь, с той поры я прожил немало лет…

Ф. Б. Молодость – это всегда интересно.

Р. Г. Я вовсе не был интересным. Например, когда меня останавливают на бульваре Сен Жермен «молодые люди» со словами «У вас не найдется франка?», я никогда им ничего не даю, потому что я в двадцать лет так бы не смог, и я злюсь на них за то, что они могут… Меня раздувало от собственного «я», и я был заперт со всех сторон в королевстве «я», ты знаешь, я об этом уже не раз говорил, это страшно смешно… Такое самомнение, глупее не придумаешь. Видишь ли, мне недоставало очень удобного анархистского приемчика, который позволяет найти тому, что мы собой являем, политическое оправдание и обвинить во всем общество. Ты попросту переносишь свой невроз на общество, как в XIX веке романтики переносили его на метафизику. Надо было мне пойти туда, в этот бордель на улице Миромениль. Я говорил бы себе, что мне платят за то, что я трахаю общество – и даже хорошее общество. Заметь, в 1945 м я сделал удачный выбор, отказавшись стать председателем административного совета французских борделей, потому что через два года стараниями Марты Ришар8 бордели закрыли и я все равно оказался бы на улице. Конечно, мог бы податься в недвижимость. Но, по моему, я правильно сделал, что предпочел набережную Орсе9.

Ф. Б. Значит, эта жажда чистоты и абсолюта, которая ведет к идеалистической гордыне и сарказму, и подвигла тебя написать «Тюльпана» и «Повинную голову»?

Р. Г. «Повинную гульбу»… Я собираюсь сменить название в новых изданиях. «Повинная гульба»… Галлимар, возьмите на заметку.

Ф. Б. А Франсуаза?

Р. Г. Да, Франсуаза. В «Капуладе» был один приятель – ты его знаешь, – и как только я поведал присутствующим о своем триумфе, он встал, заплатил по счету и помчался прямиком к малышке, чтобы в нужном виде представить меня в ее глазах. Я только только стал приходить в себя после перно, как заявляется моя девица – и топчет меня. Другого слова не подыскать. Она прошлась по мне, поплясала у меня на роже, раздавила меня и даже вышвырнула в окно банку, где плавала моя золотая рыбка. Ума не приложу, зачем она вышвырнула рыбку, возможно, из за каких то фрейдистских штучек, может, она меня символически кастрировала и выбросила мой член в окно или что то в этом роде, стоит разобраться. Настоящее чудо, что рыбка выжила. Франсуаза сказала, что всегда знала, что я подлец, и только поэтому со мной и переспала, потому что с хорошим парнем ей было бы стыдно. Она даже плюнула в меня, в прямом смысле слова. Это было ужасно. Я лежал у себя в комнате, с жуткой головной болью, просто конец света, а моя золотая рыбка валялась на улице, и я чувствовал себя таким дерьмом, что это изменило мое отношение к дерьму. Я понял, что такое случается не только с другими. Будь я богат, но обесчещен, это еще ничего, но бедный и обесчещенный – это перебор. Я все же выбежал на улицу за своей золотой рыбкой, она еще трепыхалась, а когда я вернулся, красотка, совершенно голая, поджидала меня в моей койке. Вот так, старик. С той поры я крайне осторожен с женщинами, потому что это ходячие загадки, за всю жизнь я так ничего и не понял, порой они даже внушают мне некий религиозный страх. На цыпочках, старик, и с обнаженной головой. Это, наверное, чувствуется в «Пляске Чингиз Хаима» в отношениях Лили с ее любовниками, которые испытывают жуткий страх, но не могут удержаться. Женщины – существа отчасти мифологические. К счастью, они этого не знают, а если бы знали, творили бы чудеса… Я потерял за сутки килограмма три от волнения.

Ф. Б. Твое поклонение женщине слегка напоминает отношения Люка к Жозетте в «Большой вешалке». Эти сироты подростки, которые становятся преступниками, разве они…

Р. Г. Погоди. Слово «семья» ничего не значит. Ребенку нужно кого то любить. Я посещал исправительные заведения и здесь, и в Америке. Ни одной собаки, ни одной кошки, ни одной птички. Ни одной рыбки. Первое, что надо сделать, это дать ребенку собаку, которую он мог бы любить. Даже игрушки служат той же цели. Несовершеннолетние преступники – это дети без собак и без кошек.

Ф. Б. Помнится, твоя «Большая вешалка» привела в восторг Клоделя, он писал об этом в своих письмах и в статье для журнала «Ревю де Пари». Роже Мартен дю Тару книга тоже понравилась. По совершенно иным причинам…

Р. Г. Да. В «Большой вешалке» остро ощущается грандиозное отсутствие Бога. Для Клоделя это отсутствие благодаря самому своему размаху становилось истинным присутствием, в смысле невозможности обходиться без Бога. Для Мартен дю Гара, допотопного атеиста конца века – я хочу сказать, что для него это все еще было большой проблемой, – такое отсутствие Бога просто возлагало вину на общество. Я же не имел в виду ни того ни другого. Название означает, что есть много разной одежды, а в ней нет людей. Есть некая гардеробная с готовым платьем стандартного покроя, а человек, на которого оно надето, отсутствует, человеческая личность отсутствует. Атеизм меня не интересует, а верить в Бога я совершенно не способен. Я размышлял над этим, помнится, когда мне было лет шестнадцать семнадцать, глядя, как выбивается из сил мать, и пришел к выводу, что верить в Бога значит клеветать на него, это кощунство, потому что Бог не мог бы сотворить такого с женщиной. Если бы Бог существовал, он был бы джентльменом.

Ф. Б. Но разве это тебя не подавляло – беспрерывно ощущать на себе любящий взгляд?

Р. Г. Материнская любовь никогда никого не подавляла. Есть матери, которые подавляют под предлогом любви, но это – совсем другое дело.

Ф. Б. Она ни разу не пыталась выйти замуж по расчету, хотя бы для того, чтобы легче было тебя растить?

Р. Г. Она была не их тех женщин, которые ищут легких путей. Я помню одного человека, мечтавшего на ней жениться. Мне тогда было семнадцать, и я его всячески подбадривал. С меня бы это сняло адскую ответственность. Я мог бы хоть немного расслабиться, пока она будет смотреть в другую сторону… Это был художник из Польши, звали его Заремба. Однажды он появился в «Мермоне», одетый как одеваются в тропиках: на голове – панама, словно он только что сошел со страниц романа Конрада: ну, знаешь, как Хейст в «Победе». В гостиничной карточке для полиции он написал: «художник»; мать бросила на карточку взгляд и тут же потребовала заплатить за неделю вперед. Не знаю, что она имела против художников, может, какое то неприятное воспоминание… не знаю. Заремба должен был провести в гостинице три месяца, а остался на год. У него был невероятно утонченный вид, руки как у князя, длинные светлые усы, а мать считала, что если художник так хорошо воспитан и у него такие прекрасные манеры, это может означать только одно: он бездарность. Заремба был довольно известен. Писал в основном детские портреты, да и сам был ребенком: мужчина вырос вокруг мальчика, чтобы защищать его, но оказался не способен предоставить ему ни помощь, ни защиту.

Ф. Б. Чего нельзя сказать о тебе: у тебя это отлично получается.

Р. Г. Спасибо. В общем, понимаешь, когда тот, другой мальчик, о котором идет речь, Заремба – ему, наверное, было лет пятьдесят семь, – увидел, какой любовью окружала меня мать, он тут же сказал себе: ага, здесь есть мама, хорошо бы к ней прибиться, места хватит и для двоих. Моей матери тогда было, наверное, года пятьдесят три – пятьдесят четыре. И этот Заремба принялся ухаживать за ней на томный польский лад, викторианский и страдальческий, казалось, еще один вздох – и он умрет. Он весь день играл на пианино в гостиной восьмого этажа, и это всегда был Шопен, с туберкулезом. Бывало, мать отодвигала его, садилась за инструмент и изображала «Венгерскую рапсодию» Листа с такими ужимками, что хоть стой хоть падай, это единственное произведение, которое я когда либо слышал в ее исполнении, и она сокрушала Зарембу этим, плюс презрительные взгляды. Господин Станислас – мы звали его Стасом – снял рядом мастерскую, где и писал. Он пользовался успехом, был известен в Америке, и мать боялась, что он дурно на меня влияет, потому что мне еще иногда хотелось заниматься живописью, а для нее это означало нищету, сифилис и алкоголизм. Однажды она потащила меня на выставку Пикассо, чтобы напугать, и на выходе сообщила, удовлетворенно шмыгнув носом: «Видишь, чем все они кончают». Она абсолютно ничего не понимала в современной живописи. У нас был один знакомый, русский художник Малявин – не Малевич, а Малявин, фольклорист, – она приглашала его на обед со зловещими намеками в мой адрес: «Художников надо кормить». Итак, наш маленький мальчик Заремба, видя эту материнскую любовь, попытался пристроиться. Ну а мне только это и нужно было. Для матери это означало спокойный, обеспеченный остаток дней. И потом, честно скажу, я отлично видел себя за рулем тачки, подкатывающей к «Гранд Блё» на Английской набережной. И мне уже тогда хотелось научиться управлять самолетом, а стоило это дорого. Так что я был за. У нас состоялась волнующая встреча. Недаром Заремба был поляком. Он заботился о формальной стороне. Поэтому пришел просить у меня руки моей матери. Официально. Он поведал мне о своем материальном положении, о своих высоких моральных принципах, показал газетные вырезки. Я сказал, что подумаю. Сказал, что ничего ему не обещаю и не могу принять решение вот так просто. Он мне сказал, что понимает. Он был готов ждать, только попросил меня отметить, что он не требовательный, что он прекрасно удовольствуется и приставным местом. Уморительно было наблюдать за ним, за его печальными усами, когда мать приносила мне корзинку с фруктами или что то в этом роде. Он чувствовал себя сиротой, он чувствовал себя так, словно его снова отослали в сиротский дом, он смотрел, как я ем, и однажды взбунтовался: взял стул, сел напротив меня и принялся отщипывать от грозди мой виноград. Я и сейчас помню его взгляд, когда он таскал мой виноград, так выглядит вызов на лицах слабых людей, такой же вид бывает у добрых псов, не понимающих, за что их наказывают: непонимание всегда вопрошает. Я ничего не сказал, но занял у него пятьдесят франков. Нужно все же сказать, что я не спешил, и признаюсь, твердо рассчитывал на этого лорда Джима10 в том, что касается оплаты первых уроков пилотажа. Все свободное время я проводил, бродя вокруг самолетов; там, где сейчас находится аэропорт Ниццы, была небольшая посадочная полоса. В конце концов я отыскал мать и сказал ей, что так то и так то, Заремба хочет на тебе жениться, он тебя любит, думаю, тебе бы следовало принять его предложение. Сначала она опешила, растерялась. Она давно уже перестала смотреть на себя как на женщину, а затем, поразмыслив, заявила с глубокой убежденностью: «Раз он хочет на мне жениться, значит, он педераст». Я взвыл. Бедняга Заремба, какой же он педераст, он вообще не понимает, что тут к чему. Я разорался, ляпнул глупость. Сказал, что она загубила свою жизнь из за меня. Она словно окаменела, а потом сказала: «Я ее не загубила, моя жизнь удалась. Она полностью удалась: мне очень все удалось ». Понимаешь, это я был ее удачей. Она заплакала. Она никогда не плакала. Я попытался сказать, что этот Заремба что надо, что она сможет поехать в Венецию… Ей всегда хотелось поехать в Венецию, в отель «Луна», не знаю, почему Венеция и почему отель «Луна». Воспоминания, наверное. Я про это ничего не знаю. Я получил ее очень поздно: ей было тридцать шесть, когда я родился. Я сказал, что ей следует подумать, что, мол, то и се… Тогда она меня сразила. Чтобы я с ней никогда больше об этом не заговаривал. Она мне тихо сказала – и клянусь тебе, что это было сыграно, причем сыграно плохо, уж актриса она была не из лучших! – она бросила мне фразу: «Ты хочешь от меня избавиться…» Что ж, все, с этим было покончено. Я сказал это Зарембе, который свернул свой сиротский приют на одну персону и вернулся в Польшу.

Ф. Б. Что с ним стало?

Р. Г. Не знаю. Спроси у немцев.

Ф. Б. Кто первым принял эстафету в твоей жизни, после матери? Ведь какая то другая женщина потом приняла эстафету.

Р. Г. Ты все валишь в кучу…

Ф. Б. Илона?

Р. Г. Мне кажется, эта стрелка указатель – мать жена, – которую ты запускаешь через все пятьдесят девять лет моей жизни, этот взлет к сублимации… Разумеется, тут есть какая то доля истины, но все же не я выдумал Богородицу…

Ф. Б. И «мадонну с фресок, и принцессу из легенды », конечно, тоже. Но когда в «Пляске Чингиз Хаима» ты описываешь человечество как женщину – Лили женщина ненасытная,  – то это все таки знаменательно… Илона была, кажется, в 1937 году?

Р. Г. Вроде да. Не стану скрывать, что я предпочел бы не говорить об этом, потому что не так много времени прошло с той поры… И к тому же она еще жива… в каком то смысле.

Ф. Б. В «Обещании на рассвете» ты избегаешь об этом говорить, лишь несколько строк в конце XXVIII главы… Ты пишешь: «С тех пор прошло всего двадцать лет…» Теперь уже тридцать три года.

Р. Г. Тридцать три года. Вроде бы достаточно.

Ф. Б. Ты пишешь: «Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война – еще одно поражение, вот и все…» Вот и все?

Р. Г. Я писал это… ну да, в 1959 году? Я не знал. Ничего не знал. Я узнал в 1960 м – этой темы я не хотел бы касаться.

Ф. Б. Послушай, Ромен, это же составляет основу «Европы»… Ты опубликовал этот роман всего три года назад.

Р. Г. Ее звали Илона Гешмай, и она жила в доме номер 31 по улице Аулих в Будапеште. Она была очень красивой и умной, и я ее любил. Она приехала на Лазурный Берег и остановилась у нас, в отеле «Мермон», и мать доброжелательно смотрела на нашу связь, она ее одобряла. Это единственная женщина, которая могла себе позволить одеваться в серое с головы до ног и не выглядеть при этом серо – благодаря цвету глаз, они у нее были цвета персидских кошек, их меха. С тех пор я никогда не видел подобных глаз, но ты ведь знаешь, все зависит от того, как смотришь… Она была очень хрупкая… Порой неделями не вставала с постели, и если улучшения не наступало, уезжала в Швейцарию на лечение. Я думал, что никогда не смогу жить без нее, но мы всегда можем, и вот это то и есть самое омерзительное. Как я и сказал в «Обещании на рассвете», она уехала в Венгрию перед самой войной, чтобы сообщить родителям о нашей свадьбе, но не думаю, чтобы она и в самом деле вышла за меня замуж, она была слишком нежной и милой для этого, и поскольку она знала… потому что я уверен, что она это знала и скрывала от меня… Ладно. Во время войны я все перепробовал, чтобы связаться с ней, – Красный Крест, посольства… Ничего. Воспоминание о серых глазах и порой ощущение, что я ей изменяю с другой. Вне всяких сомнений, эту женщину я больше всего любил в своей жизни, она была создана для того, чтобы жить со мной до конца дней, по крайней мере моих. Жизнь любит предавать все забвению, но со мной у нее этот фокус не вышел. Я таскал это с собой в течение многих лет вместе с фотографией, которую у меня украли во время войны. А потом, двадцать четыре года спустя, – как удар грома. Я был генеральным консулом в Лос Анджелесе, и мне стукнуло уже сорок шесть, как вдруг я получаю открытку от Илоны. Несколько слов. Нет, мне было сорок пять лет, сорок пять.

«Дорогой Ромен, – писала она, – я приняла постриг в 1945 году, после отъезда из Венгрии, я монахиня в одном из монастырей в Бельгии. Спасибо, что вспомнил обо мне в „Обещании на рассвете“. Будь счастлив». Земля ушла у меня из под ног. На обороте я прочел адрес бельгийского монастыря, рядом с Антверпеном. Посылаю телеграмму, пишу, ничего. Молчание. А затем получаю другое письмо. С теми же словами, что и в первом. Мне тут же приходит в голову, что она написала два письма одно за другим, что ей не передали моего ответа, обет, религия, не знаю уж, что там. Тогда я пишу Риаллану, нашему генеральному консулу в Антверпене. Прошу его навести справки, съездить в монастырь, поговорить с ними, объяснить. Я знал Риаллана по Болгарии, когда он был инспектором дипломатической почты. Он едет туда. И пишет мне. Я узнаю, что Илона не в монастыре, а в психиатрической клинике, что у нее шизофрения уже двадцать пять лет и ей все хуже и хуже, она неизлечима… Я не вижу, какой смысл… Это такие вещи… как сказал… Гимар…11 вещи, которые случаются в жизни. Не понимаю, зачем это…

Ф. Б. Люди нуждаются в дружбе… Это повторяет Морель в «Корнях неба ». И из этого вырастают слоны и книга.

Р. Г. И Гонкуровская премия… Такая вещь, как потребность в дружбе, хорошо продается, писатель, достойный этого звания, не должен был бы печатать такое никогда, не понимаю я, как вы это делаете…

Ф. Б. Что делаем?

Р. Г. Дышите… Непонятно, как еще людям удается дышать…

Ф. Б. И ты освободился от этой боли с помощью осмеяния, в «Европе ».

Р. Г. Освободился, говоришь…

Ф. Б. В романе из этой подлинной раны ты сотворил жульничество. Почему?

Р. Г. Я не мог принять этого, не мог говорить об этом прямо. Я не хотел использовать это в «литературных целях». Но меня это мучило, не давало покоя с 1966 го до 1972 года. Приказ шел изнутри, и я подчинился, я написал, но все шиворот навыворот. И замышляет всю аферу этакая ведьма, Мальвина фон Лейден… В общем, жизнь. Мальвина фон Лейден – на жалованье у жизни. И у меня, как и у всех, бывают моменты отчаяния…

Ф. Б. Хочешь, мы прервемся?

Р. Г. Я все понял, но как же поздно! В Ницце Илона чувствовала приближение приступов… Когда она чувствовала, что «это» приближается, она укладывалась в постель, отдыхала, а если «это» усиливалось, уезжала в Швейцарию, в клинику Сант Аньезе, в Лугано. Как видишь, я никогда не забываю нужных адресов. Я ничего не замечал. Год прожил с шизофреничкой, ни о чем не догадываясь, – слава богу, потому что иначе не знаю, что бы я сделал. Илона избавила меня от этого.

Ф. Б. Что ты сделал?

Р. Г. Сел на самолет. Но в Брюсселе дал задний ход и вернулся в Лос Анджелес. Мне сказали, что у нее бывает просветление только на полчаса в день… Но дело даже не в этом. Все разом перегорело внутри. Я там был уже, так сказать, посмертно. Все таки настоящее должно быть съедобно. Я не имел права так с ней поступить. Нет, не имел. Она на тридцать лет постарела и в психическом плане – полная развалина… Я не имел права так с ней поступить… Она даже не могла защитить себя, сказать «нет»… Это было бы насилием над нашим прошлым. Через тридцать лет понимаешь, что я хочу сказать. Наверняка для нее было важно остаться красивой. Я не поехал к ней. Она осталась красивой. Самой красивой.

Ф. Б. И ты попытался от этого освободиться в «Европе ». Чтобы растоптать судьбу…

Р. Г. Судьбы нет. Нет господина по имени Судьба, в перчатках, с тростью и цилиндром. Есть мужчины и женщины, которые страдают в неразберихе, вперемешку, в беспорядке, кому как повезет. Но если в «Европе» я обратил подлинность в обман, то потому, что мне нужно было прижечь эту рану, защититься. Ответ «Чингиз Хаима» ужасу – это смех сквозь зубы. Это пляска. Такая пляска, такая народная джига – единственный способ достичь легкости и вынести непомерное бремя. Я написал, не помню уже где, что если Атлас, державший на своих плечах небо, не был раздавлен его тяжестью, то лишь потому, что он был плясуном… Когда Рабле говорит, что смех есть свойство человека, он говорит о страдании…

Ф. Б. Жульничество, самозванство, шарлатанство играют важную роль в твоем творчестве. Тюльпан объявляет голодовку, но тайком ест, чтобы иметь силы для продолжения голодовки, чтобы, его протест длился бесконечно. Его протест – недовольство существующим порядком, как сказали бы сейчас,  – превращается в надувательство, злоупотребление доверием…

Р. Г. Да, злоупотребление доверием, потому что в конце войны он видит, что со всех сторон его окружают высокие идеалистические слова, которые тоже суть злоупотребление доверием. Это пустой жест, пародирующий пустые жесты. Я выслушал много упреков из за фразы по поводу Ганди, которую произносит Тюльпан: «Ганди всю жизнь провел в голодовке, но в конце его пришлось застрелить из револьвера». Господин Жильбер Сесброн12 прислал мне возмущенное письмо. Хотел бы я, чтобы мне назвали хоть одного объявившего голодовку, который пошел бы в своей святости до конца… У Тюльпана – и конечно же у меня – цинизм – это идеалистическое отчаяние. Он отчаянно пытается освободиться от идеализма, но ему это не удается: кончается тем, что он и в самом деле устраивает голодовку, чтобы выразить протест против состояния нашего мира по окончании войны, и ты должен признать, что создание в 1945 м крошечной боевой группы под названием «Молитва за победителей» все таки получило повсеместное подтверждение с той поры…

Ф. Б. Мы вновь обнаруживаем интеллектуальное мошенничество и надувательство в «Повинной голове», где Матье эксплуатирует комплекс вины таитян по отношению к своему великому «проклятому» художнику – Гогену. Поэтому он изображает из себя нового Гогена, и все носятся с ним из страха ошибиться еще раз… В «Европе » Мальвина фон Лейден – продувная бестия и авантюристка высокого полета, женщина hochstapler 13занимается надувательством в широком масштабе… Клан Дзага в «Чародеях» – это клан шарлатанов… Ты просто одержим идеей интеллектуального мошенничества и одурачивания.

Р. Г. Потому что я писатель хх века и никогда в истории интеллектуальная, идеологическая, моральная и духовная нечестность не была столь циничной, столь гнусной и столь кровавой. Commediante Муссолини и шарлатан Гитлер довели свой обман до тридцати миллионов погибших. Фашизм был не чем иным, как жестокой эксплуатацией тупоумия. В России Сталин истреблял целые народы во имя социальной справедливости и трудящихся масс, которые обратил в рабство… Сейчас мы присутствуем при самом низком, самом ожесточенном и самом глупом торговом состязании, устроенном во имя европейского единства… В прошлые века творили несправедливость во имя ложных истин «божественного права», но в которые твердо верили. Сегодня это царство самой бесстыдной лжи, постоянное злоупотребление надеждой, полнейшее презрение к правде. Скандал теперь вещь настолько привычная, настолько принятая, что, например, дело Дрейфуса сегодня было бы невозможно. Вообразить, что в 1974 году Франция расколется надвое из за виновности или невиновности одного человека… Ты такое представляешь? Не представляешь. Идеологическое и интеллектуальное мошенничество – самая очевидная и самая омерзительная сторона этого века… А все мои книги вскормлены этим веком, до последней строчки. Вот почему Матье в «Повинной голове» изображает мошенничество и надувательство, примеряет их к себе, чтобы вырвать из своего сердца идеализм и надежду и обрести тот покой, который знаком всем, кому удается наконец отчаяться. Но ему не удается отчаяться, и он продолжает борьбу, продолжает поступать «так, как если бы»… как если бы идея Человека была возможным искушением. К этому, разумеется, примешиваются личные соображения. Жизнь несет вину перед моей матерью за отвратительный подлог. Она была отменно облапошена жизнью, вконец разбита. Илона – разумеется, тут сказывается и идеализация, на которую толкает воспоминание, – самая красивая женщина, которую я когда либо видел и которую я любил, как любят, когда любят один раз в жизни, и вдобавок если у вас к этому есть талант, – так вот, она стала жертвой преступного умысла: шизофрении. Я видел, как гибнут рядом со мной молодые люди, созданные для счастья и любви, которые верили, что умирают за братский мир: они стали жертвами жестокого обмана. Конечно, что то из этого поправимо. Общество может быть изменено, шизофрения может стать однажды излечима. Но есть и доля того, что исправить нельзя. Я представляю себе человека как акцию братского Сопротивления своему изначально заданному уделу. Так что, сам понимаешь, классовая борьба…

Ф. Б. Значит, твое решение не встречаться с Илоной тридцать лет спустя продиктовано желанием сохранить ее образ нетронутым?

Р. Г. Проведя довольно жуткую ночь в Брюсселе, я повернул назад, возвратился в Лос Анджелес. Я еще чуть больше очерствел и стал еще чуть большей «скотиной», поскольку у меня, наверно, свинский характер. Однако не повезло: одна из двух сестер Илоны почувствовала потребность написать мне длинное письмо, тогда как я уже трахался вовсю, чтобы забыть, и мне, во всяком случае, удавалось не думать. Она, эта сестра, ощутила потребность поделиться со мной последними подробностями, а также очаровательную и милосердную потребность сообщить мне, что у Илоны бывают проблески сознания лишь на пятнадцать двадцать минут в день и что в эти моменты она всегда с любовью говорит обо мне… Так что у меня случился рецидив, и я долго болел. У меня депрессия принимает физические формы. Огромная усталость. У меня все всегда заканчивается физическими проявлениями. Думаю, эта добрая душа хотела меня порадовать. У людей, старина, понимаешь, есть ноги, у них и правда есть ноги, и они ими топчут что попало. Мне ставят в упрек мой язык. Удивляются, когда «изысканный» человек говорит «вот дерьмо» или «что за бардак». Но каждый блюет по своему. Я также заметил, что люди, которых шокирует мой язык, это большие специалисты по соглашательству. Я проболел шесть недель, мне дали отпуск, я отправился на Таити, где раздолье для тупого секса, где вновь учишься улыбаться. Затем все улеглось на многие годы, и надо же было, чтобы племянница Илоны в Париже, актриса бывшего ТНП14, Катрин Рети ощутила потребность нанести мне визит, чтобы поговорить об Илоне. Я ее мило принял, мы поболтали, я пригласил ее в ресторан пообедать, мы поболтали о том о сем, затем я вернулся домой, и у меня снова случился рецидив. И вот только что, ты сам видел, когда я заговорил о ней, у меня опять чуть было не случился рецидив, но я сумел этого не допустить, хватило пороху. Так что не стоит меня ругать, когда я порой говорю «вот дерьмо». Это идет от сердца.

Ф. Б. «Европа» заканчивается шизофренией…

Р. Г. Точнее, тем, что по английски называется split personality. Раздвоение личности. Психика Дантеса, французского посла в Риме, человека, как принято говорить, «огромной культуры»: в книгах я всегда ставлю слова «человек огромной культуры» в кавычки. Он эстет, все нравственные и интеллектуальные ориентиры которого в прошлом; он мечтает о Европе, как мечтают о каком нибудь художественном произведении. Все его ориентиры «благородны» – под знаком Римской премии15, Mitteleuropa 16, Рильке, Гофмансталя, Лу Саломе, – в общем, последний «зеленый луч» заката крупной просвещенной буржуазии конца XIX века, замыкает этот ряд, вероятно, Томас Манн. Но Дантес был человеком слишком тонким, чтобы не разрываться, а в конечном счете не быть морально уничтоженным, оказавшись зажатым между своей культурной мечтой, мечтой европейской, и уродливыми реалиями – социальными, нравственными и интеллектуальными – того мира, в котором он живет, в котором живем мы. Дихотомия культура – реальность раскалывает его надвое, и он погружается в отсутствие, как Гёльдерлин…17 Я старался, как мог, передать воплощенное в живых персонажах понятие Mitteleuropa , столь чуждое Франции, потому что на протяжении трех четырех веков Франция была Европой, на протяжении трех четырех веков Европа была Францией, и вот почему Франции так трудно «мыслить по европейски»: она убеждена, что для этого достаточно мыслить по французски. На протяжении трех четырех веков как для немцев, так и для русских мыслить по европейски означало мыслить по французски, так чего же ты хочешь? Европа, о которой мечтает Дантес, стала невозможной, потому что культура разминулась с жизнью. Она осталась внешним фактором по отношению к социальным реалиям. Никакая политика невозможна, если прежде не произошло культурного оплодотворения. Это не коммунистам не дается коммунизм: он не дался культуре. Вот почему «создавать Европу» сегодня означает опускаться до самой низкой степени торгашества, конкурентной возни и интеллектуального мошенничества… Культура не имеет абсолютно никакого смысла, если она не является абсолютным стремлением изменить жизнь людей. Она ничего не означает. Это дорогая шлюха. Мне плевать, что слепым запрещают Рембрандта, безграмотным – Достоевского, а глухим – Баха… И представляешь, критика написала, будто Дантес – это я? Я – эстет, это ж надо… Ладно, поговорим о чем нибудь другом.

Ф. Б. Нет, не обессудь, продолжим все таки наш разговор о Европе. Ты начал свою литературную карьеру в 1945 м романом «Европейское воспитание» – название горькое и ироничное,  – который через оккупацию Европы и Сопротивление показывает пропасть, в которую рухнула цивилизация. Год спустя ты продолжаешь громогласно сокрушаться об участи Европы в «Тюльпане»… И через двадцать пять лет, в 1972 году, ставишь вроде как на этом финальную точку романом «Европа»… Но в недавних дебатах, нынешних дебатах, когда налицо кризис и все суетятся в поисках решений, ты хранишь молчание… Почему? Чтобы не смущать своих друзей политиков?


<< предыдущая страница   следующая страница >>