Ромен Гари Европа - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Ромен Гари Европа - страница №2/12


VII
Барон, впавший в немилость, тихонько покачивался на канареечных подушках заднего сиденья, и даже солнце не могло потушить пунцовый пожар его лица, на котором нежно фиалковый цвет глаз напоминал своей голубизной лучшие образцы дрезденского фарфора. Злополучная встреча с бутылкой шампанского за обедом, в прохладных подвалах одной из trattoria 13 Пармы, лишила его права сесть за руль, между тем как заранее уже было намечено, что «испано» въедет на виллу «Италия» парадным ходом, достойным своего экипажа. Ma так и не сочла необходимым просветить свою дочь насчет обстоятельств, в которых она повстречала этого последнего отпрыска Великого Магистра Ордена тевтонских рыцарей, чтобы сделать его приемным отцом Эрики. Дантес, который заранее готовился к этой решающей встрече, не нашел никаких следов фамилии фон Пюц цу Штерн ни в одной из хроник, что доказывало либо что Барон не существует, либо что за те века, которые были у него за плечами, он весьма преуспел в искусстве оставаться незамеченным. Это состояние постоянного самоустранения, из которого Пюци решительно не хотел выходить, могло быть также расценено – а надо сказать, что это был человек, который всегда держал двери открытыми, чтобы скрыться в любую минуту, – как крайняя осторожность большого хитреца, вознамерившегося избежать тех знаков внимания, на которые Судьба столь часто и так некстати бывает щедра. Как бы там ни было, Барон почти всегда вклинивался в те состояния сновидений наяву, в которые превратились ночи Дантеса, и усаживался, прямой как штык, рядом с ним, скрестив руки на набалдашнике своей трости, в той же позе, что и сейчас, на заднем сиденье канареечного «испано», который вез трио навстречу судьбе и за приближением которого Дантес наблюдал с высоты террасы виллы «Флавия». Сюрпризом дня явился отказ Пюци, немой, но категоричный, надевать серую кепку и форму шофера, в которую хотела облачить его Ma и которая, между прочим, прекрасно сочеталась с цветом «испано». Честно говоря, это нельзя было назвать бунтом – Барон был для этого слишком хорошо воспитан, – скорее молчаливым протестом, придавшим его фиалковому взгляду почти негодующий блеск. Эта внезапная увертка была столь неожиданна, что удивленная Ma не стала настаивать, и Барону разрешили оставить его клетчатый костюм и галстук бабочку. И все же в воздухе запахло драмой, так как Ma, сбитая с толку этим отказом послушания со стороны столь знакомого ей объекта, шмыгала сейчас носом в свой платочек, и хотя эта попытка заставить поверить в свои слезы была, скажем прямо, малоубедительна, Барон, забившись в свой угол, уже пунцовел от стыда, что позволяло надеяться, что все стало на свои места и теперь можно было снова рассчитывать на него во всех домашних делах, которые собирались ему доверить. Когда Ma принимала посетителей, Барон натягивал безупречный фрак метрдотеля, типа «К вашим услугам, мадам», по утрам он облачался в черно желтое «осиное» платье камердинера, но в моменты роскоши, в паласах игорных столиц, он снова превращался в друга семьи, выстаивая за инвалидным креслом, держа в руке чашечку кофе, аккуратно прижимая мизинец, а вовсе не отставляя его, как это делалось у парвеню. Дантес находил весьма сомнительными все эти элегантные позы и номера безупречной изысканности, потому что они очень напоминали ту «уверенную сдержанность», которая ассоциируется с личной охраной и мейстерзингерами. Он знал в то же время, что может сделать воображение стороннего человека с каждым из нас, и ему было немного стыдно за свое недоверие и подозрительность, особенно когда он замечал, или полагал, что замечает, на лице Барона выражение грусти и ностальгии, мало совместимое с извечным don’t show your feelings, ifs rude 14 – которого английская традиция требует от настоящего джентльмена, – традиция, в которой всякое внешнее проявление личного переживания оборачивается настоящим Ватерлоо, что во французском кодексе приличий было бы равноценно расстегнутой ширинке.

Эрика узнала об этом названом отцовстве, от любых внешних проявлений которого – как то: поцеловать в щечку, ласково улыбнуться или потрепать по волосам – Барон всегда строго воздерживался, так вот, узнала она об этом в возрасте пятнадцати лет, когда пришло время получать собственный паспорт, который был выдан ей в консульстве Германии в Ницце каким то секретарем, которого собственное заискивание буквально складывало пополам, и вам так и хотелось вытащить его, несчастного, из масляной лужи, бедное насекомое! Эрика фон Пюц цу Штерн, благоволите, один только Бог знал, что это имя значило в словаре крестовых походов: законные сыновья и бастарды, соколиные охоты, гербы, генеалогические древа с ветвями и ответвлениями, отрубленными на поле битвы, рапиры, турниры, оспа, яды, изнасилования жен, скончавшихся при родах, хоругви, факелы, предательства и верность… хотя она не нашла и следа всего этого в альманахе прусского дворянства Риттера Кляйста. До того как ей исполнилось пятнадцать, Эрика видела в Бароне единственный их предмет мебели, который Ma повсюду возила за собой, и ей не приходилось сомневаться в том, что в его ящичках помещаются все одиннадцать веков его благородства и величия, потому что Барон все равно никогда не открывался. Он молчал, и абсолютная тишина оборачивалась удивительным и даже оскорбительным, в своем полном отказе от самовыражения, красноречием – чем то вроде презрительного и безапелляционного суждения, которое он, казалось, выносил о вселенском порядке вещей, по его мнению – скандального. Любые слова должны были казаться ему недостойными, потому что новая лексика отражала новый мир. Трудности с выражением у Пютци объяснялись вовсе не врожденными недостатками, но, и в том нет никакого сомнения, чересчур недоверчивыми отношениями с реальностью, куда он попал в результате несчастного случая своего рождения, реальностью, полностью обнимаемою языком, с которым у нее устанавливаются бесчисленные и довольно гнусные связи. Барон этого хлеба насущного не вкушал. Получив в консульстве свой паспорт и одарив мимолетной улыбкой вице канцлера, фамилия которого, хотите верьте, хотите нет, была фон Перпиньян, – вот все, что осталось от религиозных войн и переселений гугенотов, бежавших на родину Лютера, – Эрика вернулась к этому только что обретенному отцу, испытывая, надо признаться, чувство сопричастности к популярным романам, в которых обнаруживались следы детей, украденных в младенчестве цыганами и внезапно возвращенных в лоно обожающей семьи благодаря всемогущему гению романиста. Они жили тогда в Сан Ремо и за две недели успели уже пять раз поменять отель, подчиняясь капризам игры в баккара и в тридцать сорок, переезжая из скромного pensione в апартаменты Мажестик – два миллиона лир, выигранные за карточным столом, – чтобы затем оказаться в меблированных комнатах квартала Бордигера, единственном месте в городе, где им удалось найти жилье за невысокую плату в разгар туристического сезона. Эрика застала Барона – она так и не привыкла называть его «отцом» – в комнате: он поливал горшок с геранью. Ma эта манера ухаживать за чужими растениями очень раздражала – альтруизм тем более прискорбный, что хозяин запросил плату вперед: чтобы такая знатная клиентура снизошла до его скромного pensione, не иначе как они остались без гроша. Ma ворчала, что в таких обстоятельствах забота о растениях этого проходимца сразу приводила на ум нечто вроде: «Все же дай ему на чай, – сказал мой отец», или как там было у Виктора Гюго. Между дочерью и ее новопоявившимся отцом состоялось краткое объяснение, в котором нескромное проявление эмоций было посрамлено и ретировалось, поджав хвост, потому что именно в тот момент нервы у Эрики были на пределе. Мать говорила, что ей этой ночью было откровение, абсолютно точное и стопроцентно прочувствованное, в котором указывалось, что ровно в девять двадцать две за вторым столом по левую сторону казино выпадет четыре, если только на Ma не будет ничего зеленого, цвет, который она в любом случае терпеть не могла, потому что он напоминал ей грубость и пошлость природы, этой крестьянской простушки. Оставалось только раздобыть, что поставить, и Эрике пришлось положить на алтарь единственную ценную вещь, которой располагала семья на тот момент. Речь шла об одном редчайшем издании Гёльдерлина, полученном Эрикой в подарок от почитателя, который был немногим старше ее, маленького лорда Ноддера, отец которого был пожалован дворянством, за заслуги в деле экспорта обуви. Тогда голосом, в котором прозвучали нотки неврастенической злобы – (Боже мой, лучше бы я умерла, умерла и все, чем терпеть это дальше), – она заметила Барону, изливавшему свою нежность на цветок герани:

– Ну вот вы меня и удочерили. Замечательный день.



Барон сильно покраснел и издал ряд однотонных звуков, похожих на кудахтанье, – так в особенно трагические моменты он напряженно пытался сдержать собственные чувства.

– Спасибо. Я не спрашиваю, вы ли мой настоящий отец, какая разница, у нас и без того забот хватает. Книга стоит семь тысяч двести долларов, я получила за нее четыреста тысяч лир, плюс удовлетворение, поскольку увела у них томик Петрарки, тысяча семьсот двадцатого года издания, вот, полюбуйтесь…



Она положила свое приобретение на стол и раскрыла свой новенький паспорт:

– Фройляйн фон Пюц цу Штерн, – прочитала она вслух и, захлопнув, положила к себе в сумку. – Почему бы нет?



Вода в политых горшках переполнила подставки и по капле стекала на ковер. Эрика улыбнулась. Когда она была еще девочкой – в пятнадцать лет ей казалось, что это было уже далекое прошлое, – старый Сигизмунди подарил ей в Монте Карло бобра, которого она оставила как то в их гостиничном номере в Париже. Вернувшись несколько часов спустя, она увидела, что вся мебель объедена; маленькая кучка обглоданных щепок, оставшихся от куска дерева в стиле Людовика XV, высилась посреди ковра, и Морис, бобр, продолжал усердно трудиться над ним: большой горшок с тюльпанами, стоявший на столике, потек, и Морис сооружал плотину…

Четыре в тот вечер не выпало, хотя ее мать не надевала ни одной, даже малюсенькой, вещицы зеленого цвета. Может быть, так вышло из за старухи Шварц, которая, сидя рядом с ней, прогибалась под тяжестью изумрудов. К счастью, Ma встретила за столом швейцарского банкира, одного из своих друзей, который чувствовал себя очень неудобно, как это случается со всеми швейцарскими банкирами, когда их кто нибудь встречает в игровых залах. Он рад был ее выручить.
VIII
Солнце встречало «испано» на каждом повороте дороги ярким светом праведного юга, о котором говорил Валери, все тени были изгнаны с праздника. Кажется, впервые все складывалось исключительно хорошо, и не было повода думать, что будущее не захочет принять «племя» в своих лучших кварталах. Эрика пока не трогала неисчерпаемые источники легкости и беззаботности, и, может быть, именно это самым теснейшим образом связывало ее с матерью. Если считаться со всеми правилами игры, Ma давно уже должна была бы признать себя побежденной, но она была из числа людей, совершенно неспособных отдать себе отчет в собственном поражении, чего сами поражения боятся как огня, они чувствуют, что их игнорируют. Тогда они вновь принимаются за дело, заручившись поддержкой кредиторов, судебных исполнителей и докторов, идя на всяческие уловки, только бы снова заявить о себе; но Ma умела послать их подальше, обратно в их очаги заражения, пресекая на корню все эти попытки. Эрика часто представляла себе книгу гравюр, посвященную поражениям своей матери, на страницах которой эти пороки развития Судьбы были представлены аллегорическими изображениями маленьких чудовищ – наполовину летучих мышей, наполовину гиен, забившихся в угол и плачущих от унижения. Жизнь Мальвины фон Лейден состояла из мелких повседневных неприятностей и сокрушительных катастроф; но она пользовалась суверенным правом менять точку зрения, отчего разгром французов при Ватерлоо внезапно оборачивался победой Блюхера. Для нее не было ничего труднее, чем признать себя побежденной, и вся жизнь ее превращалась, таким образом, в последние четверть часа жизни, длящиеся бесконечно. Если что и смущало ее дочь в этом сражении, которое должно было скоро начаться, так это его конечный характер. Ма почти двадцать пять лет ждала этого реванша, и хотя Эрика знала, что Дантес на их стороне, она все же опасалась, как бы Судьба, задетая за живое этими картами, столь тщательно и заранее разложенными, и этими планами, столь скрупулезно разработанными, но на этот раз кем то другим, не захотела вмешаться.
«Это исключительная женщина». Эта фраза, столь часто звучащая, произносилась американцами с той глубокой убежденностью, в которую этот замученный страхом народ бросается сломя голову, пытаясь как можно быстрее избавиться от сомнения; англичанами – с каплей того юмора, которому полагалось ослабить все, что могло бы отдаленно напомнить излишнее доверие к собственным суждениям; французами – с напором, очень громко и всегда несколько агрессивно, потому что, уважаемый, я то знаю, о чем говорю. «Это исключительная женщина, aussergewöhnlich» 15, – говорили немцы с медлительностью, не лишенной сомнения, как и пристало народу, который долго взвешивает все «за» и «против», прежде чем ринуться в атаку, каким бы числом жертв это ни обернулось. Эрика слышала это с самого детства во всех аристократических кружках, с которыми они соприкасались. Никто толком не знал, чем, собственно, была наполнена жизнь Ма с ранней молодости, исключая короткий промежуток времени, когда ей было шестнадцать и она выступала в театре у Пискатора и у Райнхардта16, прежде чем отдаться своему вкусу к импровизации, которая мало сочеталась с текстами прочих героев и ролями, заученными наизусть. Родилась она где то в Латвии или в Эстонии, во всяком случае на Балтийском побережье, но это рождение и подтверждающие его документы были, по ее словам, всего лишь данью, предусмотрительно выплачиваемой законности, устоям и предрассудкам; на самом деле – в этих устах и в данном контексте термин довольно странный, если не сказать поразительный – Ma входила в круг посвященных розенкрейцеров и, таким образам, обладала памятью, которая позволяла ей помнить все прежние жизни, которые она прожила с той же внешностью, но под разными именами, в том числе и Мальвины фон Лейден. То, что такие способности были самым незаурядным образом поставлены под сомнение в результате автомобильной аварии и паралича, казалось, нисколько ее не смущало, когда она продолжала объявлять себя наделенной сверхъестественными способностями: «Авария, – говорила она, – это проделки Судьбы, которая есть злостная нарушительница всех законов, располагающая к тому же силами, превышающими способности простых смертных». И правда, не следует забывать, что в том скрытом и никем не оспариваемом измерении наших ученых, откуда берутся все верные решения и где заранее тщательным образом налажен весь механизм, также существует иерархия, противодействие влияний, не лишенных собственных интересов, а также, что Судьба со времен Эсхила и Софокла стала считать себя выше всех остальных и порой мстит за себя с жестокой мелочностью тем, кто не удосужился сначала с ней проконсультироваться. Единственное, в действительности чего можно было не сомневаться, это инвалидное кресло и ортопедический корсет; остальное же вызывало большие подозрения, особенно это касалось Судьбы, в которой Мальвина видела слишком ненадежного партнера за столом, где играют в баккара или в тридцать сорок. Чего здесь только не было намешано: и дерзость, и юмор, и мифомания. Занятие ясновидящей извиняло все фантазии: не могли же вы общаться с клиентками так, будто в этом не было никакой загадки.
IX
Когда ей было двенадцать, Эрика совершенно случайно узнала несколько больше, чем следовало, насчет одного из так называемых «воплощений» своей матери. Дело было в Монтекатини, где Ma проходила лечение бриджем, безжалостно обдирая разношерстную публику итальянских промышленников и латиноамериканских неудачников. «Племя» тогда временно проживало в Вене. Брат одной из ее подруг, маленькой фон Любур, попробовал залезть под юбку Эрики. Она оттолкнула его, и парень, который был старше ее всего на пару лет, злобно усмехнулся: «Надо же, какая скромница, прямо не скажешь, что мать держала самый отвязный бордель в Вене». Именно этому откровению Эрика была обязана своим первым моментом некой потусторонности, нереальности: в последовавшие несколько минут она как будто отсутствовала, а потом все вернулось на свои места. Позже более всего она удивлялась тому, что не знала тогда слова «отвязный». О Ma говорили, что она еврейка из Ростока, но эта легенда была всего лишь военной хитростью. А точнее, просто гениальной идеей.

Мальвина фон Лейден в самом деле сознательно объявила себя еврейкой, через некоторое время после того, как Польша была оккупирована Гитлером, хотя у нее в шкатулке хранилось достаточно дворянских грамот, чтобы возвести ее род к предку, носившему то же славное имя и павшему в Грюнвальдской битве в 1410 году. Причины, толкнувшие ее на то, чтобы отрицать свое аристократическое происхождение и рисковать жизнью, были довольно просты и понятны любому, кто сталкивался со своим вечным врагом, «этой старой чертовкой, нуждой». Ma признала свое еврейство в 1940 году, в то время, когда казино Европы гасили свои огни и грустная унылость маленьких ставок царила повсюду в частных кружках и подпольных игровых салонах, где одни лишь новоиспеченные магнаты черного рынка изредка вспыхивали чуть более ярким проигрышем. Жизнь была трудной, и Барон устроился на место лакея и шофера в Баварии. Ma находилась в отчаянном положении. Тогда то она и явилась одним прекрасным утром в княжеский замок фон Крейцера в Зигмарингене, где обитал его прославленный владелец, бывший адъютант Вильгельма II. Этот человек испытывал к нацистам такое отвращение и ненависть, которое могут понять лишь те, кто обладает настоящим благородством, вне зависимости от того, были ли они «из хорошей семьи» или нет. Фон Крейцеру в то время было уже за восемьдесят; это был высокий старик с властными жестами, сохранивший и в столь почтенном возрасте живость ума и расторопность вечного студента. У него была привычка, заведя руки за спину, держаться за левый локоть, совсем как делал Бонапарт, только другой рукой. Ma, кажется, не была с ним лично знакома до этой встречи. Но князь обладал тем, что тогда называлось «известность», а нынче – репутация, – его знали как человека, благородство которого не ограничивалось одним лишь титулом. Беседа у них была непродолжительной, и Эрика прекрасно представляла себе эту патетическую сцену, как Ma бросается в ноги старому аристократу, заливаясь слезами, моля о помощи и защите: она ведь была еврейкой, хотя об этом почти никто не знал, и ей угрожала большая опасность со стороны этой канальи Гитлера. Это сработало: Крейцер оказал ей великодушное гостеприимство, как и должно было быть в отношениях между представителями столь древней расы. Ma провела в замке два года, предоставленная заботам вышколенной прислуги, а старый князь, всячески лелея ее и обращаясь с ней как с очень важной персоной, выказывал тем самым все то презрение, отвращение и ненависть, которые внушали ему нацистские плебеи. К ним постоянно являлись с обысками, но бумаги «еврейки» защищали ее непробиваемой броней, и гестаповцы отправлялись восвояси ни с чем, раздавленные очевидностью родословной германцев, которые до сих пор так успешно сражались с ордами славян. Потом, как рассказывала Ma, началась эта «замечательная оккупация» Франции; верховный комиссар оказался дворянином; Ma еще несколько месяцев провела возле Крейцера, скрашивая его последние дни, ибо старик, который столько раз молился о том, чтобы раздавили эту «гитлеровскую гадину», не смог пережить то, что он полагал концом немецкого народа. Снова стали открываться казино, деньги и шампанское потекли рекой, немецкая марка взмыла вверх с небывалой быстротой, показывая всему миру закаленность духа Германии; члены партии продавали по бросовой цене украденные картины и произведения искусства; американцы и англичане обожали эту женщину, которая так хорошо изъяснялась на их языке; Ma зарабатывала миллионы на этом «деле», сущность которого она наивно полагала скрыть от Эрики: игра уносила все, человек старился, но мечта оставалась вечно молодой.
Посол ждал. Чтобы помочь Времени с его пейзажем, – у того что то не получалось с зарей, как будто день отказывался вставать, разлегшись на озерной глади с неподвижностью, противной всяким правилам приличий, – он восстанавливал в памяти одну из очень красивых партий, разыгранную в двадцатые годы русским Алехиным и кубинцем Капабланкой с искусством, которое называли чудом века. Эстетическое совершенство комбинации, глубина расчета группировок в дебюте были типичными для гения Алехина. Замечательный ход пешкой е2 е4, подготавливающий продвижение ферзя, очаровывала Дантеса, с головой ушедшего в свои мечтания, – он так ясно представлял себе фигуры, что почти мог разглядеть выражение их лиц: одно, такое враждебное, у Мальвины, и другое, непроницаемое, у Барона – poker face 17, как сказали бы англичане, – и в то же время его сильно беспокоила роль непредсказуемого в этой партии, что вполне могло сыграть на руку Черным. Освобождающий ход Капабланки c6 c5 d4 возвращал ему надежду при условии, что сам он был способен на такое ожесточение в защите – и походил в своем изяществе и почти пританцовывающей легкости на высочайшие образцы искусства. Посол, который видел, как «испано» и зарождающийся день застыли в неподвижности гладкой каменной плиты, придавившей его закрытые веки, в то время как сам он стоял, опершись на балюстраду, погруженный в какой то совершенно внешний сон, как будто все сущее спало вокруг него, зажав его в свои мраморные тиски, соглашался с правильностью высказанного в 1936 году гроссмейстером Тартаковером суждения об этой бессмертной партии: «Здесь мы видим реализацию концепции абстрактных „времен“. С первых же ходов мы видим внимание к потенциальному значению этой незыблемой группировки пешек, которая неотступно преследует Штайница в его мечтах и имеет силу Судьбы у греков… Но успех этот не только метафизического порядка: он принес победу Алехину». Перед лицом готовившегося заговора Дантес тем не менее не мог найти никакого прецедента, никакого другого проявления гениальности или извинения, чтобы воодушевить себя. Он был полностью предоставлен себе. Под опущенными веками он уже видел, как черные наступают: загадочное лицо Барона – кто же он все таки такой? – особенно его смущало, даже в большей степени, чем насмешливая и недоброжелательная маска Мальвины. Единственно ясный и нежный взгляд Эрики успокаивал лихорадку его нетерпения и возвращал дыханию размеренный ритм улыбки, которая только что нарисовалась на лице мечтателя.
X
Флорентийский свет был столь своеобразен, что напоминал скорее творение чьей то гениальной кисти, чем естественное освещение. «Испано», сверкая и переливаясь, уверенно приближалась, как высокая гостья, прибывшая на торжество, соответствующее ее рангу. У них было достаточно денег, чтобы продержаться две недели, а там уж как Бог даст. Но Бог, к сожалению, был единственной силой, которую не интересовали деньги. За поворотом, скрывшим селение Абраццо, знаменитое скандальными любовными историями, кинжалами и ядами князей Синьи в XV столетии, – Ma обожала эпоху Ренессанса, это время подарило ей незабываемые воспоминания и лучших друзей, быть может, более далеких, но тем более верных, чем те, которых она завела в XVIII, – появились две виллы, утопающие в море оливковых деревьев, некогда воспетых Кальчини.

Ma, почти не отрываясь, смотрела в свой театральный бинокль. Она подносила его к глазам таким наполеоновским жестом, что Эрика уже чувствовала близость новой итальянской кампании. Она остановила машину.

– Отличное месторасположение. На таком расстоянии он от тебя не уйдет.

– Может, у него уже есть молодая любовница, которую он обожает…

Бинокль опустился. Эрика отвернулась. Этот взгляд и улыбка, в которых слились любовь, материнская гордость, уверенность, надежда на все реванши и все победы, смущали ее: такое впечатление, что близкий человек обнажал перед тобой свою душу. Ее мать принадлежала к миру сказочных фей, и единственное неудобство столь привилегированного положения состояло в том, что этот мир не существовал. Вся ее жизнь обратилась в поиски волшебной палочки, и ее мифомания была просто способом ее найти. Воображение давало ей в руки оружие, которое не знало поражений, а вкус к хорошо поставленному театральному представлению заставлял ее верить в победу справедливости в последнем акте. Это всегда потрясало, но иногда становилось невыносимым. В жизни не было последнего акта. Не было в ней и второго, и первого акта тоже не было. Жизнь представляла собой пролог к чему то, что не имело еще ни содержания, ни формы, достойных этого названия. Это был талант, который все время искал себя. Налицо был кризис авторов…

– Эрика!



Нотка упрека в голосе напоминала Эрике интонации ее английской гувернантки when she was being naughty – когда она плохо себя вела. Ma не выносила сомнения. Эта пожилая женщина с седыми как лунь волосами и слишком накрашенным лицом, что лишь подчеркивало то, что пытались скрыть, так верила в свое близкое родство с Роком, что тому ничего не оставалось, как материализоваться, и Эрике даже случалось встречать его в ложе Ma в «Ла Скала»: он нюхал табак и обменивался любезностями со своей подопечной, ожидая, когда наконец поднимется занавес и начнется Опера счастья. Представление и правда немного запаздывало с началом. Не будем забывать, что Ma уже было шестьдесят три…

Кроме того, у нее был перелом позвоночника, и ложа, которую отвел ей Рок, представляла собой инвалидное кресло. Но Ma отказывалась замечать неблаговидность этого поступка своего кузена. Рок в тот день смотрел в другую сторону: он не мог за всем углядеть. Дантес ускользнул из его поля зрения, может быть, потому, что, зная, что кузина влюблена в этого человека, Рок на мгновение перестал следить за ним с тем профессиональным вниманием, от которого обычно ничто не ускользает. Единственный раз он пустил все на самотек, и его авторский гений не успел вмешаться в ход трагедии. К тому же Ma не любила, когда говорили о трагедии. Она заменяла ее словом «низость».

Итак, взгляд, которым Ma окинула Эрику, был полон негодования, которое она приберегала главным образом для судебных исполнителей, явившихся забрать причитающееся им, и для управляющих отелей, когда они предлагали покинуть помещение, оставив чемоданы.

– Дочь моя, тебе надо только появиться. Он упадет к твоим ногам. Этот человек совершенно безоружен перед красотой.



Сидевший на коленях у Барона Карл Маркс облаял пролетевшую бабочку. Карл Маркс был пекинесом, последним из своего рода, отпрысков которого Ma держала у себя на протяжении сорока лет. Их фотографии в рамках из дорогой кожи и лилового бархата были, включая и Барона, теми вещицами, которые она первым делом расставляла вокруг себя по прибытии на новое место. Предки Карла Маркса – все эти Дю Барри, Сары Бернар, Эдуарды VII, Распутины, Ленины, Бакунины, Гарбо, Альфонсы XII и графы Парижские – составляли часть той невероятной вселенной, которую создавала вокруг себя Ma, как только племени удавалось бросить где нибудь якорь. Японские веера, пластинки Карузо, лимоны в горшках, статуэтки Афродиты и спящих Фурий, хрустальные шары – картина, представлявшая собой нечто среднее между «Смертью Сарданапала»18 и «той вазой, где цветок ты сберегала нежный»19, будуар кокотки двадцатых годов двадцатого же столетия, куда заходил на чай Нострадамус. Вне всякого сомнения, никто и никогда не испытывал такого благоговейного ужаса перед настоящим и столь беззаветной любви к выдуманному, как ее мать. Все военные хитрости были хороши, когда речь шла о том, чтобы пробраться к тем берегам, где напускное и туманное обеспечивали абсолютную свободу передвижения для иллюзий. Она продлевала жизнь химерам, которые платили ей тем же. Подделка, обман зрения в самом прямом смысле слова, видимость и театральность этого маленького замка души, где все дозволено и где не колеблются в выборе средств и ухищрений, все это говорило о фобии реальности, подтрунивавшей над самой собой и понемногу разрушающей себя: вид терроризма, который проявляется только в манере поведения, бомбы взрываются у вас внутри и проступают наружу лишь в форме юмора. Для Мальвины фон Лейден кампания отчаяния составляла часть искусства принимать. Чтобы услышать, как она рыдает, нужно было бы пробить стены. Совсем как англичане, которых разгромили в 1940 году, но они этого так и не заметили, и вот уже четверть века Ma представляла собой ту, непокоренную, Англию. Мечты этой женщины были несокрушимы.

– Мама, мы живем в такое время, когда мужчины уже не падают к ногам женщин. Солнце зашло. Лавры собраны. Мы больше не пойдем в лес… В общем, ты понимаешь, что я хочу сказать.

– Да, больше не будет праздника… Я думаю, наш мир погиб в тысяча девятьсот пятьдесят первом, на костюмированном бале Бейстеги в Венеции…

«На который ты не была приглашена», – подумала Эрика.

Барон сидел очень прямо, тихонько покачиваясь на подушках, как образец дегустируемого вина в бокале. Фарфоровый взгляд отличался неподвижностью и безразличием по сравнению с пейзажем и наводил на мысль о каком то чудесном внутреннем видении. Костюм в клетку, галстук бабочка, лайковые перчатки и серый котелок любителя скачек навевали ностальгию по какой то другой, давно забытой элегантности: приемный отец Эрики вел сейчас существование, строго ограничивавшееся его костюмом. Наследникам громадного духовного состояния, – которое они растеряли в преданных революциях и в пари, не поставленных на цивилизацию, которая и сама не желала гнить дальше в этих возвышенных обманах, – обобранным и лишенным своей значимости реалистической демистификацией нацизма и сталинизма, им, духовным аристократам, как и тем, в 1789 году, оставалось лишь достойно взойти на эшафот: с ухоженными ногтями, аккуратно подстриженными усиками, в сопровождении их портного, любимых авторов и мажордомов, этих последних столпов европейского Просвещения. «Как странно, – думала Эрика, – что вся эпоха, вся социальная мифология, весь исчезнувший мир существуют, – но зато с какой решительной настойчивостью! – лишь в разбитых параличом мечтах Рассказчицы и ее лакея». Любовники Ma оставили свои имена в каталогах самых крупных аукционов. Красота этой женщины должна была быть по настоящему революционной, если коллекционеров, оспаривавших право на ее благосклонность, консультировали самые известные эксперты по искусству того времени, от Дювена до Берансона. Дантес говорил, что искусство стало последним прибежищем и последней иллюзией Европы, которая не сумела понять и прожить свои шедевры и которую рассекали на части стены музеев.

– Мама, откуда такая ненависть? Неужели ты его еще любишь?

– Ну ну, Эрика, как некрасиво… Я же тебе все рассказала о любви. Любовь – это для бедных.

– Знаешь, бывают моменты, когда я не ощущаю себя очень уж богатой.



Взгляд Ma блеснул убийственной иронией.

– О, ну конечно, когда нибудь и ты влюбишься… Свинья грязи найдет.

– Я получила странное воспитание… Иногда я спрашиваю себя, как так получилось, что я не стала лесбиянкой?

Барон незаметно вздрогнул. Он не переносил грубости. Тем не менее он продолжал сидеть в позе несгибаемой неподвижности, отчего казалось, что на коленях у него стояла тарелочка, а между большим и указательным пальцами зажато пирожное.

– Все, что я с десяти лет слышала от тебя о мужчинах, могло бы превратить меня в…

– Эрика, умоляю, только не перед «испано»!

Когда Ma смеялась, весь мир казался внезапно прощенным.

– Мама, я хочу, чтобы ты была счастлива…

– Знаешь, дочка, все это счастье… До аварии жизнь каждое утро приносила мне столько удовольствия, что счастье было для меня чем то не очень нужным, что я оставляла себе на старость.

– А если начать все сначала?

– Какой ужас! Все знать заранее? Девять десятых радости – это неожиданность.

– И все же, этот человек, которого мы собираемся завоевать, ты его любила?

– Да, удовольствие не такая уж безобидная вещь…

До виллы оставалось каких нибудь четыреста метров. Кипарисы и оливковые деревья с такой щедростью создавали именно то впечатление, которое вы надеялись получить от тенистых аллей оливковых деревьев и кипарисов, что эта готовность в конце концов начинала казаться заискивающей. Конечно, из за призывных открыток и туристических проспектов в итальянских пейзажах появлялось нечто от шляпы, протянутой в ожидании чаевых. «Если мы настолько пресыщены, – подумала Эрика, – пора с этим кончать… С обновлением классов общества придет и обновление пейзажей… Варварам дряхлеющий Рим предстал в своей девственной нетронутости».

– Мама, ты всегда говоришь так, будто тебе тысяча лет.

– Я и в самом деле хорошо знаю Европу…

– Тебе всего лишь шестьдесят три…

– Праздника больше не будет…

– Со времен твоей молодости мужчины не успели так сильно измениться…



– Нет, дочка, они изменились. Они стали менее богаты.

Через две минуты настало время ритуала прибытия, балетных построений полосатых жилетов, белых париков и передников горничных, Карла Маркса, катающегося по газону, и превосходных чемоданов Ma из старой мягкой и гладкой кожи, очень похожей на ту, что встречалась в отделке английских клубов и фиакров Шерлока Холмса. Вилла «Италия» дышала той грацией, которой итальянская архитектура XVII века требовала от камней, требовала и добивалась. Итальянцы всегда были необыкновенно расположены к праздникам, и когда они строили, то естественное отсутствие у них глубины, которое в философии отдавалось очевидным провалом и прискорбной недостаточностью весомости в суждениях, вело их к победе в любой стычке с тяжеловесностью. Ее мать говорила, что когда строили немцы, земля оказывалась раздавлена, в то время как итальянцы ее освобождали. Они сняли виллу на два месяца, июль и август.

План сражения был составлен давным давно, и местность предоставляла большую свободу для маневра. Сад протяженностью в один километр едва отделял их виллу от виллы Дантеса. Впервые посол Франции приехал сюда отдохнуть. Его жена осталась в Париже. И пейзаж был подходящим: невозможно и вообразить себе лучшего посредника. Сады, тянувшиеся по краю озера, были предусмотрительно удалены друг от друга с тем мастерством небрежности, какое женщины проявляют в манере закалывать волосы и застегивать пеньюар, прежде чем открыть вам дверь при лунном свете. Никакого намека на нечто заранее подготовленное в этой лодке на берегу с веслами, протянутыми к розовым кустам, как распростертые объятия. Сирень еще не отцвела и радовала глаз своими лиловыми гроздьями, которые, к сожалению, так редко встречаются в Италии. Розы цвели вам как бы «случайно», не наводя на мысль о преднамеренности, и возникали в самых заросших местах, убаюкиваемые жужжанием ос, прелестных своей дикостью. Д’Аннунцио завещал некоторые средства на содержание парка после его смерти: это предписание можно найти во второй песне его «Лигуров». Мебели на вилле почти не было, в некоторых комнатах грозил обвалиться потолок; здание должно было быть выкуплено государством, и затем здесь предполагалось создать музей; пока же арендная плата составляла два миллиона лир в месяц. В мире, где поцелуи украдкой, дерзость руки, впервые осмелившейся на пожатие, вздохи и ожидание жили теперь в одних лишь воспоминаниях восьмидесятилетнего старика, сады виллы «Италия», благодаря коммунистическому муниципалитету, проявляющему заботу о наследии прошлого, дышали еще той меланхолией прошлой любви, которая была раньше и которой больше никогда не будет. В этих же местах лунный свет на мраморной скамье пока еще не выглядел пошло. В этих аллеях, где когда то «Орленок»20 преклонил колено перед ребенком двенадцати лет, Марианной Хофеншталь21, где Дузе впервые уступила Д’Аннунцио, где старый князь Салтыков выстрелил себе в висок из пистолета, получив от Лианы де Пужи записку, извещавшую его, что она не придет, Орион, Большая и Малая Медведица говорили не о бесконечности вселенной, но о любовной горячке достойных сердец. Хотя… Два миллиона лир в месяц! Реальность никогда не теряла головы.
XI
Балкон выходил прямо на озеро, отчего казалось, что завтрак накрыт на серебряном подносе водной глади: мед, тосты, минеральная вода и непременная роза в стакане – эту деталь сервировки Барон никогда не забывал. Он стоял за креслом – в переднике и желто черном жилете, – внимательной рукой отгоняя время от времени какую нибудь осу, устремившуюся к меду. Мальвина не любила этот его официантский наряд, но как отказать мужчине, который ради нее растратил огромное состояние, лгал, жульничал в игре и в конце концов спился, в этой последней оставшейся ему возможности быть ей полезным? К тому же трудно было понять, любил ли ее Барон по настоящему, относилась ли эта самоотверженность лично к ней, или же непосредственно к самой Любви, которую он таким образом пытался превознести, утверждая абсолютный приоритет этого чувства в системе ценностей. Он чистил туфли Ma так, как преклоняют колена, чтобы возложить подношение на алтарь. Это уже начинало немного ее злить: ей казалось, что Барон изменяет ей с Любовью. Вне всякого сомнения, если бы Европа еще фигурировала на карте сердца, Барон занимал бы там место рядом с Гёльдерлином.

Она улыбнулась. Да, Гёльдерлин, Фридрих, 1770–1843, которого она знала более чем хорошо. Его имя числилось в «Словаре Великих Влюбленных» Возеля: «Он хотел абсолютной, чистой, прекрасной любви, которая сияла бы ни с чем не сравнимым блеском, как высшее выражение Запада… И он нашел ее в лице Сюзетты Будар, жены банкира, который нанял Гёльдерлина воспитателем. Но банкир узнаёт об их взаимном чувстве и выгоняет поэта… Тогда Гёльдерлин впадает в какое то странное безумие. Он уходит в себя. Прячется в состояние полной замкнутости, его здесь больше нет, осталась одна телесная оболочка, как ствол трухлявого дерева. Он прожил так еще тридцать семь лет у одного столяра, который приютил его, вероятно, потому, что любил хорошую древесину. Лишь великий поэт мог с таким постоянством, с такой самоотдачей пояснять на собственном примере смысл слова „любовь“…»

«Европа».

Она тихонько пожала руку своему Гёльдерлину. Барон слегка покраснел: он уже отвык от землетрясений.

Вспоминая всю свою жизнь, Мальвина лишь иногда испытывала угрызения совести и жалела только об одном: о том, что была столь красива. Это единственное, чего Время никогда вам не прощало и что толкало сего беспринципного кондотьера на кражу. И он не оставлял ничего. Время забирало даже ваши чулки и белье. Как иначе объяснить то качественное изменение, которое претерпевает белье стареющей женщины? Разбросанные на креслах эти прелестные детали гардероба вызывали, бывало, довольную улыбку у тех, кому выпадала возможность увидеть их в приоткрытую дверь. Сегодня случайный любопытный взгляд, смущаясь, отворачивается от неприглядного зрелища. Ваши чулки из фривольной стихии пьес Фрагонара попадают в лягушачье болото. Старость прибирает к рукам даже пеньюары. Никому и в голову не придет заговорить сейчас о «фестончиках», а слово «исподнее» вызывает лишь чувство гадливости. Время лапает все что ни попадя своими мерзкими клешнями. И потом, было бы еще ничего просто постареть, если бы можно было не оставаться в то же время молодым. Время приговаривает вас носить это рубище. Вы остаетесь двадцатилетним, но вынуждены это скрывать, из страха показаться гротескным или смешным. Вам приходится жить под личиной старухи, когда все внутри зовет вас опять на бал. Некоторое время о вас говорят: «Она все еще красива». А потом уже ничего не говорят. В конце концов вам остается всего лишь немного эксцентричности.

Мальвину фон Лейден называли словом, которое перешло в английский язык, но для французов потеряло этот смысл: malevolence 22. Конечно, потому что она часто бывала слишком ироничной: достаточно ей было посмотреть на что нибудь пристальным взглядом, в сущности беззлобно, но с такой улыбкой, которая могла бы показаться жестокой, и это «что нибудь» уже обращалось в ничто. Но слово «недоброжелательство» звучало как то пошло и глупо и отдавало анонимными письмами, тогда как в английском «malevolence » чувствовалась некая мистическая и почти оккультная сила. Впрочем, с некоторых пор все это не имело уже никакого значения. У нее даже не было больше врагов – признак утраты прежнего положения в обществе. Графиня Бёрг, ее последняя противница – пятнадцать лет соперничества, – приходила теперь к ней в гости, в каких то нелепых клетчатых брюках, располневшая, басившая и пугавшая всех своими усами – словом, отвратительные остатки гинекологии на задних лапках, – и часами вела разговоры о прошлом. Это было невыносимо. Она превратилась в ее подругу. Не было более верного подтверждения тому, что Мальвина фон Лейден ничего уже не значила.

Пышная и густая растительность перед балконом неистовствовала в романтическом беспорядке, в котором буквально слышится голос тенора. Итальянские сады еще умели отдаться на волю стихии, сады же Франции так и не оправились от века Рассудка. Она взглянула на часы. Время близилось к часу. Она взяла в руки бинокль и стала всматриваться в дорогу: кипарисы плотной стеной закрывали ленту асфальта. Тогда она закрыла глаза, чтобы лучше видеть, и увидела. Улыбка выплеснулась со всей силой источника молодости. Мальвина фон Лейден исчезла: она вновь стала той, кем была на самом деле, всем своим существом, хотя никто об этом и не догадывался, той, кого принимали за ее дочь. Юной, красивой, неотразимой. Она немного наклонила голову и так и осталась сидеть в этой позе ясновидящей, улыбаясь, с закрытыми глазами.
Эрика лежала, растянувшись, на середине дороги, рядом с перевернутым велосипедом. Ее платье – белый муслин и кружева – напоминало прошлый век, а огромный желтый бант пояса казался бабочкой, присевшей, трепеща от жалости, на распростертое тело, скажем, Улановой, во втором акте «Жизели». Дантес приказал остановить машину; он вышел и, приблизившись, склонился над этим прекрасным лицом; ресницы дрожали, а губы были чуть приоткрыты: она едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Что могло столь же мало напоминать аварию, как тщательно продуманное расположение цветов этого букета, достойное японских мастеров? Она была необычайно похожа на свою мать. Он кончиками пальцев дотронулся до платья…

– Да, такие теперь не носят, – сказала она. – Это платье было на маме, когда вы виделись с ней в последний раз, двадцать пять лет назад… Так или нет?

– Но потом мы стали жить в мире слишком логичном и реалистическом, – ответил он. – Конец всяким охам и ахам…

– Спорим, что привидения остались. Этим ничего не делается…

– Духи… сегодня это называется обратным действием…

– Не уверена. Призрак Троцкого, например, обитает в Латинском квартале…

– Поднимайтесь. К чему весь этот спектакль? Ваша мать все равно не может нас видеть.

– Я люблю вас, – сказала Эрика.

– Если вы сейчас же не встанете, я лягу рядом с вами, прямо здесь, на дороге… Красивых жестов сейчас так мало, надо спасать положение…

Он растянулся подле нее. Шофер итальянец за рулем «линкольна» с трудом удержался от одобрительного возгласа: в свои шестьдесят он уже был не настолько юн, чтобы его могло что то шокировать.

– Жан! Кто нибудь вас увидит, это попадет в газеты, и вас отзовут…



Они лежали рядом на асфальте, взявшись за руки и любуясь облаками Тьеполо в синеве неба.

– Если бы я не был способен на легкомысленные поступки и даже на безумства, у меня бы сложилось впечатление, что я не достоин называться послом Франции… Я не имею права избегать несерьезности. Это всегда почиталось за добродетель у французов. Наши строители умели даже замки заставить летать… Что же касается скандальности… В средние века устраивались даже праздники безумцев. Что то вроде карнавала, на котором народ передразнивал все, что у него было самого святого. Сами священники высмеивали Господа в своих хулительных мессах, шлюх приводили в замки и сажали на почетное место, шуты плевали в лицо королю. Это было необыкновенное проявление уверенности, веры: святое проявляет свое могущество, отказываясь служить. Это означало, что ценности, религия, король, Святая Мадонна были неприкосновенны, можно было смеяться и глумиться над ними, не задевая их нисколько. Они были столь уверены в собственной силе и величии, что позволяли провокации и прощали вам любые нападки. Это являлось испытанием, из которого настоящее могущество выходило победителем, будучи уверено в своей непогрешимости, и смеялось над этими потугами козявок. А козявки утверждались таким образом в своей вере. Сегодня, когда все сотрясается и рушится, никакая власть, никакой общественный порядок не могут быть настолько уверены в себе, чтобы допустить и вынести подобное испытание огнем собственной неуязвимости. Когда вера поколеблена, все, кто бы ни пришел к власти, нуждаются в защите полиции. Может быть, старушка Франция… Думаю, если бы она увидела своего посла в Италии вот так, лежащим на большой дороге рядом со своей возлюбленной, она бы просто мило улыбнулась. Таким образом, было бы доказано, что ее престиж не поддельный и вне досягаемости.

– Да, но есть еще и ничтожество, – ответила Эрика.

Шофер вышел из машины и приблизился, держа кепку в руке:

– Господин посол… Per piacere 23, вы же на проезжей части, я опасаюсь, как бы вас не задавили…

– А смелость, куда вы ее дели?

– Скажи, папочка, что это, Европа?



– В Англии это означало: уметь отдать жизнь за право вести себя так, а не иначе. Во Франции: всегда иметь наготове высокогуманное оправдание. В Германии это никогда не означало ничего другого, кроме самой Германии. Европа… Некий театр духа, построенный на одной только жестикуляции, где публика была осведомлена о том, что играется, и тем не менее с упоением следила за спектаклем, в котором Франция забыла свою роль, но счастливо выпуталась, найдя гениального суфлера: де Голля… Что было в Европе наиболее характерного, что более всего отличало ее от Америки и Востока – хотя сама она об этом и не догадывалась, или делала вид, что не догадывается об этой скандальной истине, так никогда и не признанной, но давшей начало всей западной культуре, – так это то, что начиная со средневековья приоритет во всем тайно отдавался красоте. Справедливость была прекрасна, мысли были прекрасны, самопожертвование, героизм, сознание, все квалифицировалось как прекрасное… Свобода, равенство, братство: высший восторг в поиске совершенства, воплощенного в жизнь шедевра… Разумеется, это были всего лишь заученные тексты: нужно было лишь прочитать с выражением. Применение на практике требовало слишком большого великодушия. Европейский идеализм изначально и прежде всего был эстетикой. Возрождение вознесло красоту на вершину, и Европа уже готова была появиться… Чувство возвышенного было развито до такой степени, даже у самых цинично настроенных, что даже такой отпетый негодяй, как Талейран, собственноручно составил Декларацию прав человека… Сен Жюст, Дантон, Робеспьер, этот вдохновенный подъем, здесь уже не вид горящего Рима вдохновляет скрипку, здесь красота скрипок воспламеняет Рим… Все во Французской революции вопиет о красоте, все, до самого подножия гильотины: «Покажите мою голову народу, она того стоит!» – до того как загнуться, Дантон жертвовал литературе… Быть картезианцем – это значило прежде всего любить гармонию, схемы с замечательными пропорциями, равновесие, на котором держится все: наслаждение для ума… Что такое логика, если не эстетика в первую очередь: как и правосудие, она говорит о совершенстве… Когда власть попала в руки люмпен буржуазии, эта обезьянья посредственность превратила романтизм в кич: появился фашизм… Я нисколько не преуменьшаю роль самозванства, шарлатанства, очковтирательства, надувательства и жульничества, нераздельно связанных с любым великим искусством, со всяким художественным приемом: от гомеровского Циклопа до Пикассо культура всегда представляла собой пыль, которой смертельное условие человеческого существования застит себе глаза… Как и в любом эстетизме, здесь имело место расхождение с реальностью: кто станет требовать от снов, чтобы они твердо стояли на ногах? Мечты, они летают, когда же им приходится приземлиться, они ползут и гибнут… А потом удалось найти ключ ко снам: Фрейд, Маркс… Этот век впервые увидел разделение культуры и цивилизации, то были Америка и советская Россия… Где здесь найти место Европе, если человек упорно лишает себя мифа?.. Как только человек отрывается от мифа во имя реализма, от него остается лишь пушечное мясо… Развенчание мифов, доведенное до строгой логики, уже не знает удержу и запросто может обернуться каннибализмом…

– Похвала глупости, – оценила Эрика. – Пусть народ прозябает в нищете, благо это вас вдохновляет…

– Очень верно. Вот почему справедливо, хорошо и на благо обществу было бы покончить со всем этим. Я на первом месте среди жертв. Европа возвышенных умов всегда, от века Возрождения, являла собой пир во время чумы. Культура ошиблась, поверив, что праздник может положить конец чуме. Тем самым доказано, что мир более нуждается в цивилизации, чем в культуре, а пресыщенному человечеству давным давно пора начать испытывать совсем другой голод… Что до Европы, она уже заняла свое место в ряду шедевров воображаемого…

Грузовик, мчавший на полной скорости со стороны Сполето, затормозил, шофер рванул руль и чудом не наехал на них…

– Нас чуть не задавила цивилизация, но нас спасла культура, – заметил Дантес.



Выглянув из грузовика, мэр Сполето, коммунист, взявшийся доставить три десятка молодых людей на улочки, где неофашисты Управления информационными системами и забастовщики почты и транспорта бились с самого утра, вооружившись рогатками и железными ломами, окинул взглядом элегантно одетого человека, растянувшегося на асфальте, который, уставившись в небо, держал за руку хорошенькую брюнетку, всю в белом.

– Идиоты, – бросил он. – Это уже даже не декаденты, это просто сумасшедшие. Они знают, что их ничто уже не спасет. Когда вы чувствуете, что разум против вас, вы стараетесь его потерять… Сумасбродство – последнее прибежище страусов буржуазии…



Эрика поднялась. Был тот час дня, когда солнце освещает все с той откровенной ясностью без капли тени, в которой распускается одна лишь распростертая нагота асфальта и которая так не идет Италии, что убивает всякую страсть, любое желание. Это был час, когда день, изнывая, еле еле полз. Она, должно быть, как то странно посмотрела на Дантеса, потому что в его взгляде промелькнула тревога, в свою очередь насторожившая и ее. У нее случались такие провалы в сознании, о которых она ничего не знала, даже не подозревала, она узнавала о них позже по странному молчанию и некоторым высказываниям, когда вокруг нее были друзья, свидетели. Она рассказала об этом своему врачу, который улыбнулся в ответ: «Мы все имеем право на небольшие передышки. Главное – это уметь вернуться… Как спящий, который сам умеет прервать свой сон, когда тот перестает ему нравиться». – «А если он ему нравится, и даже слишком? – спросила она. – То есть если он отказывается просыпаться, чтобы сон никогда не кончался?» Врач был человеком молодым и верил в революцию как единственно возможное исцеление: «Тот, кто пытается уйти в онейризм и не возвращаться, допускает ошибку: пропадают все точки соприкосновения с реальным, и тогда сон становится реальностью и все начинается заново… Единственное, что позволяет снам существовать, так это пробуждение». Когда врачи не умеют излечить, они начинают прекрасно говорить. Слушать их – настоящее удовольствие.

– Жан, скажите, это наследственное? Ma, кажется, много раз бывала в клиниках…

– Не говорите глупостей…

Он ответил слишком поспешно, и эта внезапная озлобленность тоже не придавала уверенности: она лишь выдавала благородную душу, готовую в любой момент воспламениться перед лицом несправедливости. Невероятно, до какой степени он был юн, несмотря на возраст: шестой десяток разменял. Когда Ma влюбилась в него, он был всего лишь скромным атташе при посольстве, двадцати пяти лет; она была на двенадцать лет старше. Все это, естественно, вылилось в драму. Можно было бы даже говорить о трагедии, но не в наше время: «трагедия» на сегодняшний день исчислялась миллионами, это слово предназначалось для большой бойни и голода. Молодежи больше не свойственны были любовные переживания. «Я – призрак», – подумала она.

– Ты очень красивый, – сказала она ему, обводя указательным пальцем контуры его лица.



Она редко обращалась к нему на «ты», чтобы не растрачиваться, хранила эти сердечные словечки для исключительных моментов, не хотела исчерпать все разом.

– Это откровенная ложь, – ответил он, – и ты это прекрасно знаешь. Я привлекаю своей некрасивостью. И был таким всегда.

– Ты всегда был окружен женщинами.

– Это совсем не сложно, когда ты встречаешься лишь с женщинами, не знающими отбоя от мужчин…

– А правда, что ты встретил Ma в доме терпимости?

– Кто рассказал тебе такой ужас?

– Кажется, Ma с Бароном держали один из лучших борделей в Европе, в Земмеринге…

– Единственное, чему стоит верить, это тому, что Мальвина всегда добивалась успеха в том, что делала…

– От проституции до сутенерства?

Если и было оружие, к которому Дантес прибегал не раздумывая, так это ложь. Слово это, в сущности, мало соответствовало тому, что было простым отказом ранить – из уважения к ближнему, ко всем этим слабым сторонам человеческой натуры, тайным порокам и прочим огорчениям. Честность состоит не в пресловутом «я вот всегда говорю то, что думаю»: она в том, чтобы щадить. Люмпен буржуазия всех этих холодильников и маленьких кафешек, куда мы отправляемся поесть, припарковав свой автомобиль у тротуара, выдумала свое «я вот всегда говорю то, что думаю» не от какой то небывалой честности, а ради простоты, от собственной агрессивности и потому, что уважать душевную территорию других было сегодня из серии фарфора на полочках в музее. Одни только рабочие, те, по крайней мере, которые еще не перешли в разряд люмпен буржуазии, умели «сказать вам не все», именно во взгляде рабочих Франции Дантес обнаружил ту самую сдержанность…

– У вас слишком богатое воображение, Эрика. Ваша матушка, вероятно, перепробовала все виды деятельности, а когда женщина перепробовала все, это значит, что то одно она пропустила… Иначе ей не было бы нужды заниматься всем остальным. У нее были бы деньги.

Когда то именно это подтолкнуло его выбрать дипломатию: профессиональный долг не идти напролом, объезжать…

Они шли вдоль дороги, за ними, на приличном расстоянии, следовал «линкольн».

– Как бы там ни было, теперь уже дело сделано, – сказала Эрика. – Я упала с велосипеда, нет нет, ничего серьезного, вы меня подобрали, привезли на свою виллу… Само собой, вы потеряли голову – я ведь неотразима, – вы разводитесь, женитесь на мне, и я становлюсь женой посла Франции… Бедная мама! Как она могла целых двадцать пять лет питать столь нелепую мечту в стиле романов с продолжением, неприемлемую даже для индийского кино?



– Нужно было как то жить, Эрика. Речь не о том, насколько эта мечта абсурдна и неисполнима, а о том, что она помогает вам держать удар. Есть химеры, на которых держатся цивилизации, и есть истины, которые разрушили все до основания и ничего не сумели дать взамен… Как на Востоке, так и на Западе все, что выжило, что оказалось прогрессивно, выросло из снов. Именно поэтому, кстати сказать, глупо сегодня упрекать молодежь, исповедующую анархию, в том, что у них нет «программы». У них есть бесспорная программа: та, которую совершенно невозможно сформулировать и еще меньше – реализовать, но она может помочь сделать жизнь более достойной и продуктивной, учась на собственных ошибках. Думать, что можно спланировать цивилизацию, – вот что пагубно… Цивилизация, которая знает, куда она идет, это цивилизация, которая движется к провалу, потому что она исключает грядущий гений человека. Достаточно оглянуться на Историю, чтобы отметить, что все созданное человеком родилось из чего то неопределенного. Нельзя экстраполировать семнадцатый век на двадцатый, пропустив Маркса, Ленина и Фрейда, то есть экстраполировать вообще нельзя. Цивилизованные люди – это те, кто пробует построить другую цивилизацию, не достигает цели и выбрасывает туда, вслед за своими неудачами, основы той новой цивилизации, которую им не удается строить осознанно…
<< предыдущая страница   следующая страница >>