Когда я умирал - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Когда я умирал - страница №1/9

КОГДА Я УМИРАЛ

by Dukenbai DOSZHAN
Published by Dukenbai Doszhan at Smashwords

Copyright © 2011
Smashwords Edition, License Notes

All rights reserved. No part of this publication may be reproduced, stored in a retrieval system, or transmitted in any form or by any means, electronic, mechanical, photocopying, recording or otherwise, without the prior permission of the copyright owner.

СОДЕРЖАНИЕ

В поисках трудной правды. Вместо предисловия.

Кумыс

Ветер - львиная грива

Много ли богатства нужно человеку

Свет в окне

Маленький ягимус

Наездник

Рыцарь в седле

Степной кентавр

Теплый дождь

Урюк

Когда я умирал

Голубые миражи куланчи

Перевал молодой женщины

Деловые люди

Ум на базаре не продается

Кокпар

Краткая библиография изданных книг

Перо Д.Досжана рождает правдивые, страстные и подлинные жемчужины новеллистики.

Анатолий Ким
В его повестях прошлое и настоящее гармонично сосуществует в одной сцене, слоге, в едином временном пространстве.

Абдижамил Нурпеисов
В книгах Д.Досжана меня привлекает не их основополагающая фабула или структура. Мне нравится просто быть там, среди строк на страницах, ощущать ярость, кипение страстей, и разделять ее.

Абиш Кекильбаев
Я увидел перед собой молодого человека со старческими мышлением и философией.

Лев Аннинский
Писательская стезя стала смыслом всей жизни. Изо дня в день творю, а когда не пишу – придумываю новые сюжеты.

Д.Досжан. Из книги «Формула рока»


В поисках трудной правды

Вместо предисловия.

Двумя завидными гранями писательского таланта Дукенбая Досжана можно назвать историчность и лиризм. Писатель не сторонится и седой древности, и величественной нови, всего того, что происходило в пышных дворцах восточных властелинов и происходит ныне на полевых станах рисоводов и в чабанских юртах. При всем этом творчество прозаика не теряет свою цельность, не выглядит жанровым и тематическим всеядством, эклектичным набором всевозможных больших и малых историй о прошлом и настоящем.

Историчность его творчества не ограничивается произведениями, написанными на материале прошлого, скажем, такими, как роман «Шелковый путь», знакомый всесоюзному читателю; она присуща и романам «Трудный шаг», «Река жизни», «Поклонись своему порогу», составляющим единый цикл под общим названием «Пустыня и ветер», художественно воссоздающий панорамную картину казахского аула с его огромными экономическими, социально-нравственными преобразованиями.

Историчность мышления прозаика присуща и коротким миниатюрам, в которых идет речь о духовных приобретениях и потерях нашего современника, о его личностном формировании. Лиризм досжановского таланта также ярко проявляется и в коротких рассказах, нацеленных на обстоятельное раскрытие душевного мира наших современников, и в историческом романе «Шелковый путь», события которого происходят в древнем городе Отраре во время чингисхановского нашествия. Даже это эпическое произведение, наполненное страстью, раскрывающее темные интриги, хитросплетения межгосударственных разногласий, не опьяняет читателя показной красочностью, а подкупает какой-то нелегко угадываемой, непонятной тоской... Сквозь шум и гам многолюдных пиров все явственнее звучит особо близкий и приятный для сердца мотив неутихающей боли, человеческого сострадания, тоски по доброте, по мирному труду, по самым заурядным, нескончаемым повседневным заботам человека, из которых в конечном счете и складывается понятие жизни.

Именно это чувство делает близкими и глубоко понятными нам события и людей далекого прошлого. Писатель сумел освободиться от литературного стереотипа, не ищет былую славу наших предков, а находит ту тонкую и могучую нить, которая не дала человечеству рассыпаться, отречься друг от друга.

Только сострадание, только чуткость к чужой боли, только человечность объединяет в человечество эти разноплеменные и разноязычные многомиллионные существа. Человек — человечность — человечество. Такова формула силы и непобедимости. Без человечности нет никакого добра, никакого величия, никакого прогресса. Без нее нет ни истории, ни будущего. Таков пафос творчества Д. Досжана, чей художественно-эстетический статус определился надолго и прочно. Но он это преподносит негромко, ненавязчиво. И как раз этой «негромкостью», «неброскостью» и симпатичны современному читателю его рассказы, их немногословные герои — простые труженики, унаследовавшие от своих предков не их праздность, а трудолюбие, не их воинственность, а гостеприимство и добродушие, не их чрезмерную гордыню, а дружелюбие и сметливость...

Эти рассказы, удачно выбранные, на мой взгляд, из творческого актива Досжана-новеллиста, представляют собой целостную картину сегодняшнего бытия казахского аула в целом, каратауского края в частности.

И здесь нет допотопной сохи, хотя и ныне там пекут лепешки в тандыре, нет чыгиры, где целый день кружится бедный верблюд с повязкой на глазах и поднимает воду наверх, хотя и ныне уставший дехканин утоляет жажду кумысом, легендарным «богатырским напитком» из кобыльего молока. Одним словом, все, что украшает наш современный быт и что делает наш труд наиболее эффективным, давно и прочно вошло в обиход и здешних аулчан. Однако здесь, в аулах, расположенных на южных и северных склонах Каратау, органично сочетались и вековые традиции, и новые тенденции, что именно и составляет не только самобытный колорит, но и богатое содержание их социальной и духовной жизни.

Об этом и настоящая книга.

Почти все ее герои — или выходцы из этих аулов, или же их сегодняшние жители. Все они корнями своими уходят в глубины народной жизни. Даже такие горожане, как известный ученый Устабай («Ветер Львиная грива»), молодой лингвист Упильмалик («Наездник»), считают своим долгом навещать родной аул, жить среди родных для них людей, разделять их горе и радость. Не только эти аулы, но и каждый герой этих рассказов представляет собой редкостное сочетание «векового» и «нового», многолетнего нравственного опыта нации и новых явлений, проникающих в жизнь и быт наших дней.

Всего один день, наполненный хлопотами встречи желанного гостя, раскрывает весь внутренний мир Омирсерика – хранителя древности, энтузиаста, растрачивающего последнюю копейку на покупку нового экспоната для музея, его духовную красоту и нравственную основательность. Много у него от старого аулчанина: фанатичная верность традиции, гостеприимству, дружбе и товариществу, отсутствие трезвого расчета, но у него немало и от нового: любовь к своей профессии, высокая ответственность за порученное дело, нравственный максимализм и бескомпромиссность в отстаивании своих позиций. Человек не игрушка в руках судьбы. Человек пытается быть лучше по сравнению с собственным представлением о себе. В этом – бессмертие человека.

Об этих «знающих и не знающих толк в жизни», о нравственной цене человеческого успеха и счастья многие рассказы, включенные в эту книгу. Идейно-концептуальным средоточием их являются не всегда легко обнаруживаемые столкновения двух противоборствующих начал в человеке — духовности и прагматизма. Это противоборство в современном быту писатель не огрубляет, не гиперболизирует, а, наоборот, стремится без примеси всяких дополнительных красок, в подлинном обличье, донести до читателя, раскрыть глубинные социальные закономерности так называемых обыденных бытовых коллизий, всякого рода безобидных на первый взгляд людских разногласий и недоразумений. Подобное незаметное проникновение в повседневный быт людей холодного расчета, бездуховности, утилитарной целесообразности в интерпретации Д. Досжана выглядит одной из самых актуальных проблем современной духовной жизни. Иной раз во взаимоотношениях персонажей Д. Досжана абсолютно отсутствуют осложнения, которые можно было бы окрестить «стычками», «столкновениями», «конфликтами». Безмятежной идиллией выглядит приезд директора школы Тойлыбая к родителям первоклассника Дуйсенби («Голубые миражи Куланчи»). Но при более пристальном и углубленном прочтении этого рассказа нетрудно обнаружить скрытый от постороннего глаза поединок между отцом Дуйсенби — табунщиком, человеком впечатлительным, доверчивым, но в то же время неуступчивым, и Тойлыбаем, сделавшим много доброго для детей чабанов, не причиняющим никому зла, однако, чтобы он ни делал, не забывающим и свои интересы, свою житейскую выгоду. Автор все это передает полутонами, не обнажая глубоко запрятанную тактику предприимчивости, сверхчуткостью к запросам других.

Писатель, углубляясь в дебри современного социального хамелеонства, не впадает в избитые противопоставления наивных аульчан предприимчивым горожанам, благородных мудрых стариков — легкомысленной молодежи, консервативных отцов — сыновьям, ратующим за все новое. Трогательны и убедительны взаимоотношения бабушки Кунимпатши и влюбленной в ее внука девушки Еркетай («Свет в окне»). А сколько благородства и духовной красоты у бывшего активиста - «рыцаря новой жизни», не терпящего малейшего проявления равнодушия и социальной пассивности, не потерявшего до сих пор несокрушимый дух классовых битв прошлых лет!

Жизнь не терпит любого двуличие. Ибо нет ничего более хрупкого, чем человеческое счастье. Для него мало и таланта, и трудолюбия, и неуемной силы. Для него важнее всего обостренное чувство справедливости и отзывчивости к чужой боли. Человек может стать счастливым лишь тогда, когда он причастен к счастью другого человека, когда он нужен другим и любим другими. С особым проникновением и обстоятельностью повествуют об этом рассказы «Маленький Ягимус», «Когда я умирал», «Свет в окне», «Урюк».

Быть чутким к человеку, к природе, ко всему доброму и красивому, созданному до тебя и при тебе, — вот основной пафос новеллы Д. Досжана. В этом и особая притягательность этих бесхитростных историй из жизни наших современников, простых и добрых людей южан, представленных русскому читателю в отличных переводах Анатолия Кима и Герольда Бельгера.

Абиш Кекильбаев
Кумыс

Далабай... дорогой мой... — тихо сказал дядя.



Последние два месяца он не вставал с постели. Руки его высохли, почернели. Голубоватая жилка у запястья билась еле заметно. Глаза у моего приемного отца глубоко запали, но сейчас были чисты и странно блестели. Я обрадовался: наверно, дяде стало лучше.

Поезжай к Актате... кумысу привези.



Я задумался. У изголовья стояла полная, нетронутая чаша кумыса, а дядя посылал меня на расстояние дневного пути, к устью Куланши, в урочище Каратау, за кумысом из аула табунщиков. Конечно, я знал, что есть разница между кумысом пригородным и степным. Кто из казахов этого не знает?! Дядя пожелал настоящего —добрый знак. Может, и в самом деле степной кумыс ему поможет?

Хорошо, — сказал я.



...Жеребец шел крупной рысью по неглубокой лощине, уже чувствовалось прохладное дыхание близких гор.

Не только я соскучился по раздолью летовки. Конь пофыркивал от удовольствия, рвал поводья. Тропинка уносила нас все выше и выше. Песок скрипел, потрескивал под копытами. Надвигались сумерки, но на гребне увала я еще застал заходящее солнце. Шея Актанкера взмокла, и я откинул гриву на другую сторону. Вскоре сбоку поднялся молодой месяц, похожий на серебряную подкову. Он слабо освещал рыжеватую тропинку, камчой обвивавшую крутые склоны. А потом стало темно, скалы обступили с обеих сторон. Вдали гром прогремел, и уже на перевале я увидел несколько далеких белых молний. Тропинка пошла вниз, а справа была пропасть. Конь упирался передними ногами, седло скользило вперед, к шее, а я откидывался назад, помогая Актанкеру. Снизу из мрака доносилось слабое журчание воды. Там бежит в скалистых берегах родная речушка Куланши. Здесь, в старом зимовье у реки, я родился, в этом ущелье прошлое мое детство. Каждый камень этих мест мне дорог. Гром еще поворчал, немного покашлял мне вдогонку. Я все же обрадовался, что ушел от ночной грозы.

Помню, как здесь, в верховье, проходил однажды кокпар. Дядя тогда заведовал конной фермой. Волчком крутились в узком ущелье разгоряченные всадники. Моему дяде никак не удавалось дотянуться до тушки козла. Возбужденные борьбой и араком, долинные джигиты, надрывая глотки, ловко перекидывали друг другу тушку и все дальше удалялись в степь. Горцы растерялись. В степи джигитов-степняков уже не настигнешь. Только накроют удушливым облаком пыли. Ох и разъярился, рассказывают, тогда мой дядя! Пустил коня во весь опор, опрокинул двоих, безумным рывком выхватил тушку и тут же понесся вниз, наискосок по страшной крутизне... Джигиты ахнули, осадили коней. А дядя домчался по крутому склону до подошвы горы и оттуда напрямик к юрте молодой тогда Актате. Вскоре по окольной дороге и остальные подскакали. Актате приветила удалых кокпарщиков и получила благословение. Джигиты низовья спешились, правильно рассудив, что лучше пить кумыс, чем мотаться по горам, где немудрено и шею свернуть.

И всю ночь, рассказывают, степные удальцы наслаждались хмельным кумысом...

А потом поползли по аулам разные слухи. Про моего женатого уже дядю и про Актате. Нас, мальчишек, это не интересовало. А был этот кокпар лет, наверно, через пять после конца войны.

В аул табунщиков я приехал на рассвете. Казалось, все еще спали. Даже дойных кобылиц еще не пригнали с выпаса. Трава была вытоптана, земля разворочена, пахло кизяком. Черный волкодав с треском разгрызал большущую кость. Увидев меня, хрипло взлаял. Тут же. откинув полог юрты, вышла Актате. Вот уж кого верно назвали. Актате! Белая тетушка! Светлолицая, все еще стройная, статная, хоть на исходе пятый десяток, в белом опрятном жаулыке. Казахи говорят: красивая чаша может потускнеть, но прелести своей не теряет. Это о таких, как Актате, сказано. Она приставила ладонь ко лбу, прищурилась и сразу же меня узнала.

О Аллах! Ведь это мой братишка-грамотей!



Она обняла меня, а я почтительно поцеловал краешек ее жаулыка.

Зашли в юрту. Актате расстелила для меня стеганое одеяльце, дала и подушку.

Отдыхай, отдыхай, — то и дело приговаривала она. — Ласковый ты мой... милый... Тетушку свою проведать приехал. Хозяин-то у меня сейчас на озере. Да лучше бы, если б ты его и не видел. Отдыхай пока.



Я знал, слышал, что Актате не повезло с мужем. Говорили, что этот человек мог, по пословице, сузить до мерлушки весь огромный мир.

Актате открыла тундук, подвязала к притолоке полог, и в юрте стало совсем светло.

Табунщики живут на летовке скромно, налегке. Так что кровать чуть ли не единственная мебель в юрте. С кереге свисали, туго выпячивая бока, два вместитель­ных саба — кожаных мешка: один из шкурки жеребенка, второй из шкуры лошади-трехлетки. Снаружи мешки лоснились, блестели, точно выдра осенью. Такие мешки шьют только мастера из Туркестана. Свежую шкуру сначала высушивают в тени, в прохладе, потом вымачивают полторы недели в старом, прокисшем и прогорклом кумысе, затем скребком тщательно счищают мездру, долго мнут податливую зеленоватую шкуру и лишь после этого принимаются шить из нее саба. Потом разводят нежаркий костер из веток таволги, коптят изнутри саба на густом едком дыму. Прокоптив, наполняют свежим кумысом, долго полощут, мешают и сливают. Потом опять коптят и опять полощут, отмывают кобыльим молоком. Вот так рождаются вместительные крепкие мешки — саба, в которых- подолгу хранят медовый кумыс.

Рядом и чуть пониже висел турсук. Этот мешок тоже шьют из лошадиной шкуры, но только из шейной ее части. Турсук готовят таким же примерно способом, что и саба. Костер, однако, разводят не из таволги, а из ветвей урючины и горной ветлы. В турсуке кумыс три недели не портится. Батыры, отправляясь в дальнюю дорогу или опасный поход, неизменно брали с собой турсук кумыса.

Ближе к выходу на доске я увидел круглый золотистый, с постепенно сужающейся горловиной кавак — высокую тыкву, что выращивают присырдарьинские дехкане. Они высушивают эти тыквы на солнце до звона и еще слегка прокаливают на горячей золе. И крышку Для этого сосуда вырезают из кавака.

Слышала, что дядя твой болен, а вот никак не могу проведать. Ты чуть свет нагрянул, ласковый мой. Это к счастью. Теперь-то вместе и поедем...

Меня дядя и прислал. Просил привезти турсук кумыса.

От этих слов вздрогнула Актате, выронила деревянный половник и поспешно вытерла уголком заурыка нахлынувшие слезы. И тогда стала заметней на ее круглом полном лице мелкая сетка морщин. У меня сжалось сердце. Да, постарела моя белая тетушка. Ни прежнего звонкого смеха, ни доброй шутки, ни насмешливого, ша­ловливого взгляда.

Вдали послышались голоса. Наверное, подходили табунщики. Актате подала мне кумыс в небольшой деревянной чаше, отделанной по краям блестящим рогом.

Как жалко! — заговорила она. — Сейчас ведь месяц только народился, в эту пору кобылье молоко жидковато. Вот в полнолуние кобылицы широко разбредаются по выпасу, выбирают самые сочные травы и цветы, поэтому и молоко густое. К концу месяца молоко опять похуже, а кумыс из него хмельной, как арак. Так говорил, бывало, мой отец...



Я выцедил мягкий сладковатый кумыс и почувствовал, как мгновенно прошибла меня испарина. Между тем все звуки вокруг перекрыл чей-то визгливый голос:

У, язви твою!.. Вяжи! Держи! Вали, мать его!..Кумыс лакать все охотники, а строптивую заарканить ни одной собаки не найдешь! И выгонять, и пригонять, и привязать, и доить только я! Один я! Везде я! Паразиты! Дармоеды! Эй, гони паскуду сюда!..



Тут я понял, что это голос хозяина, и сказал:

Не беспокойтесь, Актате. Даже свежее кобылье молоко из ваших рук услада!

Что ты, ласковый! Оно ведь слабит, его только недругам и дают. Или ты не знаешь?

Я смутился. И зачем только я сказал о саумале — свежем кобыльем молоке?

Еще налить, ласковый?



Я понял, она спросила только из приличия, а сама даже руки не протянула к моей чаше. Я прикрыл ее ла­донью, вежливо поблагодарил. Лишнее не в пользу. Кумыс нужно пить в меру.

Актате внимательно посмотрела на меня, улыбнулась; Потом поправила жаулык, поднялась устало.

Ну и крикун! На весь аул разорался. У соседей молодая невестка, у нас гость — по твоему коню мог понять, — а вот ни стыда, ни совести. Матерщинник старый!.. И когда только образумится?! Ладно, пойду.



Она вышла из юрты. А я все вертел в руках свою чашу, светло-коричневую, выточенную из урючины... В те годы, когда я ездил на стригунке в школу, я каждый раз на обратном пути останавливался у Актате, чья юрта стояла тогда неподалеку отсюда. Она и тогда готовила кумыс землепашцам. Облизывая пересохшие губы, я робко поглядывал в угол, где стояла посуда, и терпеливо ждал, когда же тетя возьмется обеими руками за кавак. Мне подавала она кумыс всегда в простой кесушке.

Отдуваясь, вошел хозяин, сутулый длиннорукий старик, лицо в оспинах. Я поздоровался, протянул ему обе руки, он вяло подал кончики пальцев. Прошел в глуби­ну юрты, стянул там сапоги и улегся на кошме. Спросил неприязненно:

Ну что? Какие новости в низовье?

Ничего особого нет, — тихо сказал я.

Да ну! Газеты читаете, кино смотрите, а, говоришь, новостей нет. Как же так?! Вот мы — другое дело. Живем как кроты. Ничего не видим, ничего не слышим. Растащат по камням гору Каратау, и то ничего знать не будем.

Вам же газеты доставляют.

Э, сказал! Мы, кроме районной газеты, ничего не читаем. А если читаем, не понимаем. Да вот давно собираюсь спросить у такого грамотея, как ты. Сколько у нас этих газет, журналов, книжек разных: радио орет с утра до ночи. Скажи, откуда столько слов берут? Разве не кончатся они когда-нибудь, а?

Пожалуй, не кончатся!

Хозяин махнул рукой, промычал что-то, отвернулся от меня и вскоре захрапел.

Пришла Актате. Я успел убрать дастархан, вымыл и поставил на место свою чашу. Актате это заметила и рассмеялась тихонько. Потом взяла подойник, и я, до­гадавшись, что она идет доить кобылиц, вышел вслед за ней. Коня моего не было видно, значит, о нем позаботились.

Актате долго скоблила и мыла подойник, который и без того, по-моему, был чистый. Потом, еще раз ополоснув, поставила на солнце сушить. Пояснила:

От одной капли воды кумыс уже не тот становится. Доить надо только в сухой подойник.



Смотрю, Актате доит не всех кобылиц подряд. Старых она пропускает, все больше подсаживается к молодым, норовистым. Строптивые кобылицы никак не могут устоять на месте. Надо помочь, думаю я, но Актате не подпускает меня близко.

От чужого духа они и вовсе ошалеют.



Повесив подойник на левую руку, она ласково цокает языком, подогнув колени, пристраивается к брюху кобылицы, успокаивающе похлопывает по крупу, по ляжке, потом осторожно тянет за нежные сосцы. Тонкая белая струйка цвиркает о край подойника. Молодой кобылице щекотно, она вздрагивает, круто поворачивается. Актате ловко отступает на шаг и вновь подходит, вновь цокает, опять приседает, пристраивается, успокаивает кобылицу, гладит ее, уговаривает, за сосцы тянет. Та опять шарахается. И так снова и снова... Долго это было. Я понял, что она старается ради моего дяди. А то ведь можно было позвать табунщика-соседа, заставить держать кобылиц, чтоб они и шелохнуться не посмели, и доить спокойно.

Что ты, ласковый, — возражает Актате. — Когда кобылу держат, она боится, у нее от страха и молоко другое бывает. Для хорошего кумыса надо, чтоб она молоко по своей воле давала.

А почему вы не доили смирных, старых кобылиц?

У старых молоко закисает скорее, и вся сила у него наверху, вроде бы в сливках. А кумыс из молока молодых кобылиц получает настоящий вкус и силу только на третьи сутки. Он и есть самый целебный. Какая кобылица — такой и кумыс. Если от молодой кобылицы — человек словно молодеет...



Приехал на телеге с озера повар косарей, вошел в юрту. Актате налила ему из турсука в черную деревянную чашу. Повар выпил, и глаза его сразу повлажнели, усы встопорщились. Он закурил и долго молчал, клубы табачного дыма уплывали наверх, в открытый тендык.

Между тем проснулся хозяин, протер глаза и сразу набросился на повара:

Ты что, на поминках сидишь?! Расселся тут... Вчера только три саба кумыса увез, а сегодня опять приперся. Или вы кумысом деревья поливаете? Или рыбешек в озере травите? А? Что молчишь?!



Повар тяжело поднялся и вышел. Не по себе мне стало...

Оставшийся в турсуке кумыс Актате вылила в кавак, заметив при этом:

Теперь, мой ласковый, буду готовить кумыс для твоего дяди...



Сказала она это нарочно громко, чтоб услышал хозяин, и тот в самом деле услышал, еще больше ссутулился, но промолчал.

Актате вылила кумыс из турсука, но, оказывается, не весь, оставила немного... Понятно, остаток послужит хорошей закваской. Потом, встав на одно колено, она левой рукой расширила горловину турсука, а правой перелила в него молоко из подойника. Крепко-накрепко завязав турсук сыромятным ремешком, она положила его себе на колени и начала легонько покачивать, будто убаюкивала малыша. Тихо стало в юрте. Даже молоко в турсуке не булькало. Она качала турсук на коленях так долго, что, я видел, начала уже задремывать. Потом, очнувшись, приподняла угол текемета — кошмы с узорами, положила турсук на сырую землю, на пожелтевшую редкую траву и тщательно укрыла сверху. Кумыс так и должен был выдерживаться — согреваться сверху и охлаждаться земляной сыростью снизу.

Молодой сосед-табунщик внес кипящий самовар, свободно расположился у дастархана. Видно, две семьи столовались вместе, а когда приезжал гость, и вовсе все становилось общим. Табунщик принялся разливать чай. Актате достала из ларя и выложила на дастархан курт — сушеный творог, сыр, связки сушеной дыни, урюк, масло.

Хозяин съязвил:

Не приехал бы племянничек баскармы, жевали бы один хлеб.



И сосед-табунщик ухмыльнулся:

В ларе Актате только птичьего молока нет.



Я смотрел на эти вкусные вещи, но есть вроде и не хотелось, я сыт был от недавно выпитого кумыса. Осилил пиалушку чая и отодвинулся от дастархана, Актате удивленно глянула на меня и начала ворковать-приговаривать:

Почему не ешь, ласковый? Масло свежее. Курт из неснятого молока. С медом. Потом еще сварю огузок жеребенка. С зимы храню в муке. Ешь, ласковый! Еще проголодаешься, пока мясо сварится. Уважь! Давно ведь не потчевала тебя...



Я начал благодарить Актате, но опять выступил хозяин:

Чихать он хотел на твое угощение. Ему арак подавай, водку, да побольше! Вот что ему по душе! Знаю я их, молодых! И огузка ему не надо. Ему бы эти город­ские... ну, как их... длинные, мокрые... Сосед-табунщик подсказал:

Да, да... они самые... сосиски свинячьи. Народ нынче ученый пошел. Он сосиску жует, а от копченого- вяленого морду воротит.

Всем стало неловко. Актате выручила, обратилась ко мне:

Ласковый, сделай милость, переверни турсук.



Я откинул край кошмы, перекатил турсук на другой бок, но, должно быть, что-то не так сделал, подошла Актате и очень осторожно — даже всплеска не послышалось — покачала турсук. И так же аккуратно прикрыла его текеметом. Потом принялась закладывать мясо в казан.

Наступило время дойки. Не глядя на меня, хозяин схватил ведро и вышел. За ним последовал сосед-табунщик. Он засучил рукава, будто готовился к драке. Колхозных кобылиц доили обычно четыре раза в день, но сегодня не управились. Под длинным куруком1 молодого табунщика кобылицы испуганно храпели, дрожали, тяжело поводили боками. Хозяин погромыхивал ведром, отчего жеребята-сосунки на привязи от страха кидались в дыбки.

Получив наконец свободу, весь косяк трусцой подался в степь на выпас. Сзади на тонких точеных ножках, развевая хвосты и гривы, мчались, точно игрушечные, жеребята.

Уже садилось солнце, когда я принялся за огузок, заботливо сохраненный Актате с зимы в муке. Хорошо просоленный, ровно провяленный, сочный кусок золотился в закатных лучах.

В юрту робко заглянула жена табунщика, совсем юная женщина.

Я учу сношеньку разливать кумыс, — заметила Актате. — Дай срок, из ее рук будут пить кумыс почтенные люди. Вот увидишь, большой мастерицей станет.



Приятно было наблюдать за легкими, ловкими движениями молодицы. Начала она с того, что перетерла сухим чистым полотенцем всю посуду на полке. Актате между тем говорила неспешно:

Уж так издавна повелось, что разным людям подают кумыс в разной посуде. Простому человеку — в кесе. Случайным гостям, путникам — тоже. Обжорам и торгашам наливают в большую деревянную чашу — тостак. Ведь для них главное — залить толстое брюхо. А вот дорогим друзьям подают в расписанных, средней величины чашах — зеренах. Правда, и зерены бывают разные. Вот этот выточил из урючины и расписал золотом знаменитый мастер Акадиль. Влюбленным предлагают кумыс в изящных козе — маленьком узкогорлом сосуде с золотыми каемками. Из серебром отделанных козе пили акыны — певцы, тонколицые щеголи — серэ. Батырам и борцам-палванам обычно подносили кумыс в высоких кувшинах.



После ужина жена табунщика принялась разливать хмельной успокоительный кумыс. Сначала она слегка взболтала его мутовкой в каваке. Потом перелила в деревянный тазик, придвинула на край дастархана. Взяла в левую руку раскрашенную чашу — зерен, правой рукой приподняла черпак, осторожно, по стенке чаши, беззвучно наполнила ее, при этом не до самого верха.

Принимая чашу, я заметил, как чуть дрогнула рука молодки. Она смущалась, робела под внимательным взглядом.

Я с наслаждением пил бархатный кумыс. Хмель забирал мягко.

Постелили мне на дворе. Я долго не мог уснуть. Внизу, в долине, бормотала речушка. Струились запахи природниковых цветов и трав.

Прохладный ветерок овевал лицо, норовил юркнуть под одеяло. Подо мной чуть покачивалась, убаюкивая, земля.

Под утро приснилось, будто меня дядя зовет. Я спешу на тревожный зов, бегу, но голос все тише, тише...

В ужасе я проснулся, вскочил с постели, Актате с арканом стояла возле юрты. Я подбежал к ней.

О Аллах, что с тобой, ласковый?! На .тебе лица нет!

Дядя болеет, а я...

Сейчас и поедем, сейчас. Чаю только попьем.



Она повела меня в юрту. В той же красивой чаше подала кумыс. Но я пить не мог. И к чаю не притронулся. От хозяина я узнал, что Актате ночью без конца вставала и переворачивала турсук. Теперь он лежал на деревянной решетке. Актате развязала сыромятный ремешок, приоткрыла горловину, дала кумысу глотнуть прохладного утреннего воздуха. Потом, снова завязав, обернула турсук влажным полотенцем и положила в корджун — переметную суму.

Еще бы одну ночку, и славный получился бы кумыс, — заметила Актате. — Да вот заспешил ты.

Ничего! Пока доедем, пробултыхается, в самый раз будет, — пытался я ее успокоить.

Что ты, ласковый! — возразила тетушка. — От долгой качки кумыс норовистый становится, злой. А тот, что закисает в тишине, спокоен, покладист.



Актате вытащила из ларца небольшой узкогорлый кувшинчик. Он был выточен из цельного бруска красной джиды. Ни единой щербинки по краям. Привлекал внимание плотный выпуклый сучок, нарочно оставленный мастером. Через этот блестящий глазок словно выглянула наружу душа дерева.

Я вспомнил: в ауле поговаривали, что Актате хранит кувшинчик, из которого когда-то пил кумыс прославленный акын Нартай. Наверное, я видел сейчас этот драго­ценный сосуд. Однако спросить не решился. Актате бережно завернула его в полотенце и тоже положила в корджун...

Солнце едва поднялось из-за гор, когда мы выехали из аула табунщиков. Отпустили поводья, и кони зарысили ровно по знакомой дороге. В пути Актате все время старалась держать турсук на теневой стороне. К обеду мы добрались до Архарова родника. Спешились. Актате опустила турсук в холодную воду, потом еще раз дала кумысу подышать воздухом, а перед тем, как завязать горловину, сказала:

Понюхай, ласковый. Запах-то какой!



Я наклонился к горловине турсука, и острый запах пронзил меня всего, даже слезы хлынули из глаз. Густой аромат, чем-то схожий с запахом зрелой дыни, будоражил, возбуждал. «Такой кумыс и мертвого поднимет», — подумал я. Актате заметила сдержанно:

С восходом Венеры я налила в турсук немного гусиного жира...



Она намочила полотенце, обернула турсук и вновь положила его в переметную суму. Мы поехали дальше.

Вечерело. С выпаса возвращался скот. В центральной усадьбе колхоза было шумно, многолюдно. В воздухе висела густая пыль. Лошади начали пофыркивать. Босоногий малец ворвался в отару и отогнал десяток овец и коз. Послышалось жалобное блеяние ягненка-сироты. Измученные духотой и пылью, овцы мелко-мелко перебирали копытцами и спешили к колодцам и по домам, в прохладный привычный хлев.

Впереди, понукая пятками толстобрюхого осла, ехал пастух. Увидев нас, он вместо приветствия снял войлочную шляпу, потом стянул прилипшую к черепу засаленную тюбетейку. От бритой головы шел пар. А где-то все блеял тоскливо, надрывая душу, ягненок-сирота. Мы приближались к высокому с огромными воротами дому дяди. Возле дома толпился народ. Я тихо вскрикнул и сполз с лошади.

Ягненком-сиротой оказался я...

...Актате, рыдая, вылила кумыс на свежую могилу дяди.

Прошли годы. Я часто тоскую по Актате и ее кумысу. А драгоценный сосуд стоит у меня на столе — маленький кувшинчик из красной джиды...
Ветер львиная грива

Доморощенный табиб2 Патшабай имел обыкновение с пеной у рта доказывать всем встречным-поперечным, что, мол, человеку не положено умирать от хворостей. Другое дело, угодишь невзначай под машину или в огонь или утонешь, тут уж, как говорится, сам Аллах ничего не поделает; а вот умирать из-за болезни, по словам аульного лекаря, глупо. В такой смерти повинен только врач, который просто-напросто неправильно лечит. Слушая, как Патшабай рьяно спорил с дипломированными врачами, уличая их в нерадивости и бестолковости, земляки простодушно посмеивались. Однако смех смехом, а доля истины, может, и была заключена в утверждениях аульного прорицателя. Во всяком случае, Омирсерик подумал об этом сегодня, когда, в жизни не болея и не имея дела с белыми халатами, -вдруг приоткрыл на миг ворота в сумрачный мир, именуемый тем светом. Как это случилось?

Пришла вчера вечером срочная телеграмма от друга-историка из столицы: дескать, собираюсь на пару дней завернуть в гости. Остальное яснее ясного. Друга следует встретить по всем правилам степного гостеприимства. Ведь, как говорят в подобных случаях казахи, конь его нечасто оставляет следы в этом краю. А потом, какая честь! Не всякий день и не к каждому в ауле приезжает столичная знаменитость, о которой поговаривают, будто она не то «науку написала», не то «книгу защитила». Не беда, что не всем понятно, как это можно писать науку и тем более защищать книгу. Важна слава, молва, которой потом полгода будешь сыт без еды и питья. Сам Омирсерик живет просто и скромно, не жалуясь ни на людей, ни на судьбу. Бредет себе потихоньку по пыльной тропинке буден и запивает черным чаем свой честно заработанный хлеб. Разговор с женой о том, как встретить почетного гостя, получился коротким. И действительно, о чем говорить, если в хозяйстве даже паршивого козленка нет? И вообще никогда не было никакой животины, кроме комолой буренки, угодившей в прошлом году под поезд. Чем украсить да-стархан, если дома ни арака-шарапа3, ни сладостей-пряностей нет? Омирсерик вспылил: «Оу, дом это или контора?! Одного-единственного гостя встречаем, а дома ни запасов, ни припасов. У других жен всегда что-нибудь в сундуках припрятано. Копченое мясо в муке год-два лежит... Зна-а-аю! И только у нас как в заброшенном стойбище».

Жена покладистая была, кроткая. Казалось, земля под ногами треснет — не шелохнется. А тут вскинулась как ужаленная. «Помалкивал бы, растяпа! Не знаешь, что творится в собственном доме! Смотри-ка, мяса ему не сберегла. Ты что, кобылу на зиму зарезал, а?! День и ночь одно долдонишь — музей да музей! В истлевших могилах копаешься, горшки да осколки собираешь, точно старьевщик какой. Да если бы я не сводила концы с концами, ты бы давно с сумой по миру пошел!» — «Э-э... ладно, милая,

успокойся ради Аллаха, уймись...» — сказал Омирсерик. Он достал потертый кошелек, поша­рил там пальцами, но ничего не нашел. А до получки еще целая неделя. Пораскинул мозгами и так и сяк и решил съездить в районный центр за семь километров и попросить взаймы у приятеля — редактора газеты. Мол-сет, выручит до зарплаты. Живет-то он состоятельней, как говорят, жиру на костях побольше. Потому и встал сегодня Омирсерик раньше воробьев. Оделся, умылся, вышел на улицу, а там воет, гудит ветер, прозванный в народе Львиной Гривой. Бог весть в каких краях рождается он. Ураган рычит, тучи пыли поднимает, песок и мелкую гальку в лицо швыряет, прохожих с ног сбивает. Своенравный норов у Львиной Гривы: дует без передышки три дня и три ночи, а если не уймется к концу третьих суток, считай, пробуйствует неделю, а то и две. Вот и сейчас ветер точно колючим кустарником хлестал по лицу, выл разъяренным чудовищем и густой пыльной пеленой укутал небольшой аул, затерявшийся в открытой, выжженной степи. Какая досада! Приедет гость из столицы и ни разу не пройдет по аулу с открытыми глазами. Ругая и проклиная Львиную Гриву, Омирсерик еле добрался до соседа и постучал в ворота. Так и так, родной, да воздаст тебе всевышний, да не покинут счастье и удача тебя и твоих детей. Видишь ли, гость из столицы приезжает, может, отвезешь на своих «Жигулях» в райцентр, я бы до обеда прошелся по базару, купил барашка... Он мямлил еще что-то, а про себя все думал: «Нет, не повезет... У этого зимой снега не выпросишь». И раньше, случалось, обращаться к соседу, но тот каждый раз руками и ногами отбивался, о каких-то железках, неполадках, нехватках заводил речи. А тут вдруг с ходу согласился, вспомнив, вероятно, и про свои дела в районе.

Ладно... Только бензин за ваш счет.

Ну, какой разговор?!

Омирсерик сразу повеселел. Э, добрый знак, значит, быть удаче. В самом деле, кто станет поперек пути благонамеренного казаха? Вскоре бежевая машина соседа запрыгала на ухабистых кривых улочках аула. Они выехали на шоссе. По обочинам выпирали из-под земли корявые корни полыни. Земля оголилась. За смотровым стеклом клубилась сизая пыль. На зубах хрустел песок. То исчезая, то выныривая из мутной мглы, тянулось шоссе, и по нему змеилась, шурша, песчаная поземка. Омирсерик уже повернулся было к соседу, чтобы попросить его быть поосторожней у развилки, как вдруг машина, подскочив, кувыркнулась несколько раз. Все произошло так быстро, что трудно было сообразить, что к чему. Запомнились Омирсерику только зеленые искры в глазах и резкая боль в голове. А потом точно нырнул в пучину...

Когда очнулся, вокруг толпились зеваки. Шум, гам — ничего не разберешь. Кто-то в белом халате ледяными пальцами ощупывал его с ног до головы. Вот тут-то и встал в сознании аульный лекарь Патшабай. Омирсери-ка поташнивало, тупая боль сдавливала виски.

И вдруг он увидел, что его бережно укладывают на носилки и тащат к машине «Скорой помощи». Он упирался ногами, отбивался руками.

Оу, братья, подождите, дайте опомниться! За что же живого, здорового сразу в больницу?!

Молодой врач втолковывал ему, как маленькому:

Похоже, небольшое сотрясение посмотрим проверим обследуем. Слушайте войдите в мое положение. Ко мне гость приезжает, понимаете! Из столицы! Мне на базар надо.на вокзал...

Ничего, почтенный! Гость из столицы все поймет. А мы за ваше здоровье отвечаем.

Ну и отвечайте... Только потом. Ко мне, повторяю, редкий гость едет, а я — на больничной койке валяться?! А что он подумает? А?! Подумает, что я нарочно... Давайте договоримся по-хорошему: я сам явлюсь к вам, как только провожу гостя. Согласен валяться хоть месяц, хоть год. Но нельзя же силком, будто преступника в каталажку. Гость-то, поймите, уважаемый. Такого специально приглашать будешь — не дозовешься. Человек науки. Толстые книги пишет. Помог нам краеведческий музей открыть. Оживил память о наших предках. Не задерживайте меня, ребята. Отпустите... умоляю...



Вот так-то... Беда, оказывается, всегда рядом ходит. Не знаешь, когда подстережет, когда из-за угла ударит. Какой черт дернул его вскочить чуть свет, шарашиться в пыльную бурю, машину искать?! Мог бы выспаться, в постели понежиться, чаю, не торопясь, напиться и выехать десятичасовым автобусом. А теперь жена злорадствовать начнет, дескать, дурная голова ногам покоя не дает... Еле-еле упросил молодого врача отпустить его; и братом и отцом родным назвал, расписку под нос совал. Наконец-то кое-как и до района добрался. И теперь вот бежит трусцой под рычащим шквалом, размахивая руками, точно чучело.

Редактора дома он уже не застал. Ветер Львиная Грива, сатанея от собственной удали, обрушивался на Омирсерика с такой силой, словно хотел его, как песчинку, поднять в воздух. Пошатываясь, добрел до редакции — длинное помещение со множеством комнатушек: ни дать ни взять сапог с бесчисленными складками на голенище. Сам редактор, уединившись с машинисткой, важно задрав подбородок, сытым бархатным голосом диктовал ей передовицу: «На площади в тридцать гектаров ветер повалил кукурузу». Тут он увидел Омирсерика, кивнул на продавленный диван в углу, небрежно спросил:

Ну, как дела?



Такую манеру разговора он усвоил недавно, с весны, с тех пор, как прибыл в район новый руководитель и был взят курс на выращивание кукурузы. '

Какие дела... Машина наша перевернулась, и я, считай, вырвался из пасти смерти. Значит, суждено еще на белый свет поглазеть.

Да-а... Осторожность никогда не помешает.

И Олжатай тяжко вздохнул, головой поник, будто на плечах держал весь земной шар.

Ученый Устабай телеграмму дал, в гости едет. Помнишь, ты говорил, чтобы я в случае чего тебя предупреждал...

Помнить-то помню. Да видишь, дел у меня теперь по горло. — Помолчал, а потом спросил: — Так ты говоришь, Устеке едет? Тот самый известный историк, который о нашем крае пишет огромные статьи?! Жаль! Если бы не дела, мы бы его приняли как надо. Выехали бы на берег реки, шашлык организовали бы... Э-эх!..

Олжатай выглянул в окно и поежился, плечами передернул при виде пыльного смерча, мчавшегося по улицам. Омирсерик заговорил впрямую:

Займи денег. Видишь ли, дома ничего, кроме лепешки да колотого сахара. А ведь человека встретить надо...

Да, да, конечно... ничего не поделаешь, — озабоченно пробормотал редактор и достал из потайного кармашка несколько красненьких. — Если с тридцатью гектарами что-нибудь придумаем, непременно заеду, посижу, побеседую с почтенным ученым, автограф попрошу. А ты скажи ему, что, дескать, есть у тебя такой друг, который ради науки, как это... светлой творческой мыс­ли готов всем пожертвовать, даже не есть, не пить. Эх, промчимся по этой жизни, не видя вокруг себя ничего, кроме кукурузы и ветра...

Олжатай скорбно потупился, вздохнул. Когда-то он лет двенадцать бессменно заведовал отделом агитации и пропаганды в районе. Редактором стал недавно. Одна у него слабость — собрания. Тут он забывает все на свете и готов заседать днем и ночью. Омирсерик живо представил своего друга: в три погибели согнулся над бумагами, под глазами темные круги, волосы растрепаны, на пальце мозоль, сидит себе пером скрипит, доклад строчит, бормочет, как заведенный.

По дороге на базар Омирсерик подумал: приглашу-ка редактора в гости. Пусть познакомится с Устеке, посидит спокойно, хоть на часок забудет про работу и заботы, поразвеется немного. С такими мыслями Омирсерик добрался до небольшого базарчика на краю районного центра. Хоть и пятница, а народу собралось уйма. Неторопливо ходили старики, заложив посохи за спину, зорко оглядывались по сторонам, хотя ничего не покупали и не продавали; прохаживались со скучающим видом патлатые юнцы; то здесь, то там белели платки молодок. Слепой жырши-сказитель у ворот базара гортанно пел, споря с ветром и подыгрывая себе на гармони. Пел он на старинный лад, протяжно, широко, не срываясь на крик, как нынешние эстрадные горлодеры. Омирсерик положил ему в чашку железный рубль. В сторонке пожилая казашка продавала кумыс из мягко колыхавшегося бурдюка. Омирсерик проглотил слюнки и быстрее прошел мимо. На бугре белели овцы, словно разбросанный по дастархану колотый сахар. Навстречу откуда ни возьмись выскочил знакомый торговец-посредник с воспаленными от ветра глазами. Затараторил с ходу:

Апырмай-ай...Ты слышал, знаменитого скакуна Байкурена на базар привели. Видно, отскакал бедняга.На мясо пускают.

А у нас машина сегодня перевернулась, и я едва не откинул копыта.

Раньше, бывало, скакунов в реке купали, а нынешняя молодежь разве умеет обращаться с лошадьми? Верно говорили наши предки: смерть всегда тенью за тобою бродит.

Люди с ума посходили. Представляешь: за поносливого козленка цену кобылы просят.

Еще немного, и отправились бы к Аллаху. Трижды перевернулись — и ничего. Только лобовое стекло треснуло...



Торговец-посредник скривился, смекнув, что от такого разговора навара нет, и собрался было уходить, но тут Омирсерик сказал, что намерен купить овцу, в меру жирную, в меру нежную, чтобы не стыдно было угощать гостя.

Посредник оживился, засучил рукава, поплевал на ладони и бросился ощупывать попеременно всех овец, пригнанных на базар. Наконец выволок плотного молодого барашка.

Вот, не пожалеешь, откормлен на добрых травах. Не чета тем, пузатым. С виду те крупные, а мясо что сено. Ни вкуса, ни силы от него.



Омирсерик отсчитал хозяину деньги, а трешку сунул расторопному посреднику за услугу.

Ветер Львиная Грива к полудню чуть поутих, но Омирсерик знал — к вечеру, как только спадет жара, он вновь завоет, засвистит и начнет выколачивать пыль из земли. Барашек упрямился, не хотел идти, тяжело поводил боками. Вдали в полуденном мареве зыбились горы. Омирсерик с трудом дотащил его до шоссе и, обливаясь потом, присел отдохнуть на валун. Мимо проносились машины. Не успел Омирсерик отдышаться, прийти в себя, как одна из них вдруг затормозила. Знакомый парень — чтоб прожить ему тысячу лет! — быстро и без всякой платы примчал его прямо к дому. Во двор Омирсерик ввалился так, будто только что свернул гору.

Где вы, бездельники?! — крикнул детей. — У отца, понимаешь, еле-еле душа в теле, а они тут ворон на небе считают. А ну закройте ворота, привяжите барашка, посматривайте за ним... дынной коркой накормите отнесите... принесите...



На сердце его потеплело, когда увидел, что жена выбелила все комнаты и выдраила все до блеска. Он поразмышлял немного, сказать ли ей о дорожном происшествии, и решил не волновать понапрасну. Только сейчас он заметил на кровати две новые подушки и белую простыню. Жена смущенно улыбнулась:

В долг купила. Помнишь, как однажды Устеке приехал к нам с другом-поэтом, а тому не хватило одеяла и подушки. Так стыдно было...



Омирсерик улыбнулся:

Да-а... Поэт оказался молодцом. Укрылся пиджаком и даже виду не подал...



А ведь совсем не смешно. Скорее неудобно. Слава Аллаху, народ сытый, время мирное. Тряпья хватает. А он к тому же не какой-нибудь там босяк или бездельник. Как-никак директор местного краеведческого музея. Правда, музей еще не достроен и никто не знает, когда его достроят вообще, и пока приходится ютиться в крохотной избушке, а местное начальство и зарплату урезает. Но кто скажет, что этих денег мало? Особенно в ауле. В нехватках виноват сам хозяин. Вся беда в том, что другие держат деньги в кулаке, а Омирсерик — на ладони. Другие, точно муравьи, все в дом волокут, а он ради музея последнюю кровную копейку отдаст. Но и это не все. Есть у него еще одна страсть: разъезжать по аулам и собирать экспонаты. Увидит, скажем, у кого-нибудь старинную серебряную брошь и тотчас теряет голову, глаза туманятся, нетерпеливая дрожь колотит все тело, и начинает он кружиться вокруг вожделенной вещицы, точно верблюд, пораженный вертячкой. «Бабушка, подарите эту штучку музею... Люди будут любоваться, благодарить вас... в истории останетесь, бабушка...» Старуха, конечно, колеблется, однако, решив, что чудак этот не иначе как послан властями, начинает уступать, и тут Омирсерика обязательно черт за язык дернет. «Отдайте, бабушка... ну, хоть за деньги». О! При этом слове старуха становится сразу надменной и неприступной. «Что ты, что ты, голубчик!.. Такую вещь за деньги! Как можно?!» Однако про себя начинает соображать, сколько же содрать за брошь. Омирсерик пристает к ней, как репейник, и переговоры кончаются тем, что он сует ей все, что предназначалось детишкам на молочишко. Зато в этот день Омирсерик чувствует себя на седьмом небе. Он счастлив, даже если и приходится довольствоваться одной жидкой похлебкой. Он давно привык пропускать упреки жены мимо ушей, хотя и сознает, что она вправе возмущаться им. Ведь приобретает он для музея не одни серебряные броши, и потому нехватки, точно верная тень, во все времена года преследуют их дом.

Этой весной музею дали еще две штатные единицы, и Омирсерик принял двух выпускниц местной школы.

И сказал он им так: «Милые мои, я вас знаю со школьной скамьи, знаю вашу любовь к родному краю. И потому предупреждаю: о выходных, о праздниках, о бюл­летенях забудьте. Будете экспонаты собирать. Такая вас ждет перспектива». Девушки только посмеялись. Ну что скажешь этому странному человеку, который только о благе своего музея печется, никому не делая зла.

С улицы донесся шум. Омирсерик кинулся во двор. У старшего сына от возбуждения лицо раскраснелось.

Папа, барашек дурной какой-то. Суешь ему дынные корки — не ест. Даешь воду — не пьет. Тянешь туда-сюда — не идет.

Ах голоштанники! Ишь забаву придумали! Вместе с собаками гоняют бедного барашка по всему двору!

Сосед, смотревший из-за дувала на ребячью затею, головой сокрушенно помотал.

Э-э... Омеке, замучают сорванцы барашка. Пустите его лучше к моим овцам. Пришлось так и сделать.



Вернувшись в дом, Омирсерик принялся заделывать щели в полу. Продолжая размышлять о своем житье-бытье, он пришел к горькому заключению: нет, не дружить ему с богатством, не поселится, видимо, благополучие в его дом. Известно ведь, деньги к деньгам льнут, скот к скоту идет. Как-то знакомый бухгалтер из района подтрунивать над ним вздумал: директор да директор, начальник да начальник. Уколоть хотел, конечно, ловкач бухгалтер, но и Омирсерик в долгу не остался. «Когда откроют музей, отпустят штаты, выделят фонды — научи, пожалуйста, как прикарманивать государственные средства, как половчее обворовывать казну, а?» Бухгалтер умолк, лицом потемнел. Слава Аллаху, что дети не жалуются. Да и жена попалась терпеливая, работящая. Без нее он давно бы дошел до ручки. Что только не говорили аульчане, когда узнали, что он поменял приличную учительскую зарплату на нищенское жалованье директора еще не существующего краеведческого музея! Ну и глупец! Выгоды своей не знает! Как же он думает прокормить детей? Не дай бог человеку раз с дороги сбиться. Пропадет ни за что! Тысячу лет жили без музея и еще столько же проживем.

Давно уже Омирсерик научился не обращать внимания на людские пересуды. За дело он принялся рьяно. Долго обивал пороги районных руководителей, писал в область, ездил в столицу. Наконец выделили под музей старую развалюху — бывшую аптеку. Сказали: «Временно». Приехали джигиты из районного отдела культуры, навалились плечами на скособочившийся домик — ничего, держится. Отремонтировали тяп-ляп, подкрасили кое-где, пошутили: «Ну, принимай свой дворец. И больше не тревожь районное начальство». А как его не тревожить, если то транспорт для перевозки кувши­нов нужен, то цемент для фундамента, то деньги, то штаты. Вот и канючит он: «Дай... Дай... Дай...» Иные начальники за квартал обходят его, как от прокаженного шарахаются. Да что начальники! Даже Патшабай, мулла и табиб в едином лице, изрядно кровь ему попортил. Он, оказывается, на всех сборищах и празднествах — похоронах, поминках, тоях, — перебирая четки, с подковырками и насмешками рассказывает о нем всякие небылицы и исподтишка мутит народ. Ну и встретился Омирсерик в прошлую пятницу лицом к лицу со служителем Аллаха. Встретился — сказано для приличия. На самом деле схлестнулись так, что дастархан превратился в поле боя... Язык у муллы что жало змеи. Говорит сладко, жалит больно.

Ты, могильщик, бренные останки перебираешь, славы ищешь. Не могу я есть с одного блюда с нечестивцем, глумящимся над предками и погрязшим в грехе.



Омирсерик вытянул, как гусак, тощую шею.

Эй, святоша! Я людей не обманываю, не ворую, на чужое добро не зарюсь. Если я копаю развалины Отрара и ищу памятники древности, значит, уважаю предков, стараюсь возродить их славу, их дела. Хочу, чтобы современная молодежь больше о них знала. Разве это не означает, что я почитаю дух предков?

Достоинство джигита определяется нажитым богатством. Твоя же цена восемьдесят рублей.

Оставьте, почтенный, мою зарплату в покое. Скажите лучше, какое добро за свою жизнь вы сделали для живых?



Не привык мулла к возражениям. Надулся весь, напыжился, даже четки перебирать перестал. Омирсерик воспрянул.

Признайтесь, почтенный. Ваша цель — скорее закопать усопшего, предать земле и забвению. Я же пытаюсь выяснить, оставил ли он при жизни хоть крохотную, но добрую славу о себе. Разве это противоречит священным писаниям?!



Мулла посерел, как зола, бородка задергалась. Гости прислушались к их спору, а хозяин дома забеспокоился, заерзал, кинулся к выходу и поманил пальцем Омирсерика. Конечно, стоило ли тратить слова на невежественного муллу? Кизяк собирать — и то больше проку...

Вошла жена с чашей напитка, настоянного на кукурузе. Омирсерик выпил его и вытер испарину на лбу. Хотел было немного прилечь и вздремнуть, но вспомнил про наказ жены. Ладно... жена дело говорит. Действительно, вдруг стихнет ветер Львиная Грива и захочется гостю на улице спать, а всем на нарах тесно. Придется сколотить из старых досок нары для детей, а полог от комаров, который получше, отдать гостю. Неловко как-то спать. Жена все хлопочет, не присядет. Ей еще надо тесто заквасить, баурсаки пожарить, чайник, пиалки песком протереть. Накормить, напоить гостя — полдела. А сколько разных мелких хлопот, возни, суеты, тревог!.. За стеной выл, ярился, бил в окна ветер Львиная Грива. Омирсерик затянулся потуже кожаным ремнем и вышел во двор. Младший сын расхаживал по двору с топором, собираясь рубить молодую турангу. «Стой, паршивец! За пять лет кое-как выходили единственный прутик, а ты его рубить?!» Вот уж поистине: глупый все прахом пустит. Вокруг и так голо, а свой же отпрыск задумал топором размахивать. «Эдак как бы я ни старался, никогда из нищеты не вылезу. Обзаведусь коровой — ее поезд задавит. Выращу деревце — дети срубят. Владел бы кетменем — давно бы вокруг дома сад шумел. А так что получается? Летом из-за всякой чепухи на базар бегаешь. Осенью каменное сердце совхозного кладовщика смягчить норовишь. Умоляешь: «Выручи, дорогой. Дети от кукурузной похлебки рожи воротят. Отпусти пару мешков картофеля». Унижаешься: «Гость приехал, дай немного зелени, чтобы в плов положить, горькую закусить. Как-никак родственниками, хоть и отдаленными, приходимся». Кладовщик — скряга, каких свет не видывал. Своего ни за что не упустит, выгоду и через игольное ушко высмотрит. «Тоже мне работу нашел — музеем заведовать! — ворчливо поучает он. — Небось предки тебе такого не завещали. Чем по аулам болтаться и всякий мусор собирать, лучше бы кетменем махал». Омирсерик уж на что тихий, и то взрывается. «А тебе что, предки завещали склад сторожить и добро, точно хомяк, копить?! По мне чем у норы сидеть, как сторожевой пес, почетнее искать следы прошлого. Подавись ты своими советами! Как-нибудь и без твоего склада обойдусь!» И, махнув с досады рукой, уходит восвояси.

Отворачиваясь от порывов ветра, начал он сооружать нары. Сынишка-шалун стоял рядом, деловито подавал гвозди. Нары получились так себе, Омирсерик посмотрел на свою работу и скривился. Но тут же себя утешил — ничего, до отъезда гостя продержатся. Потом он из шланга поливал двор. Еще хорошо, что за двором густой чингил вымахал, не то весь дом занесло бы песком. Закончив поливать, Омирсерик оглянулся по сторонам, посмотрел на солнце и решил, что надо поторапливаться, иначе можно и к поезду опоздать! Он словно впервые' увидел сегодня, что дел по хозяйству невпроворот, и искренне пожалел хлопотунью жену. Бедняжка с утра до вечера, словно муравей, снует из дома во двор и обратно, и возне этой конца-краю не видно. И наверное, потому часто не откликается она на немудреные шутки мужа и на лице застыло бесстрастное выражение. Попробуй день-деньской следить за оравой сорванцов, вечно оборванных и чумазых, — пожалуй, легче рыть котлован или долбить лед. А ведь при этом она еще находит силы встретить его, когда он, усталый и злой, возвращается домой. И если беспокойный мужской род еще не очерствел и не свихнулся вконец, то тому причиной только женщина.

Омирсерик вспомнил встречу с будущей своей женой. Было это на Новый год. Земляки пригласили его, студента педагогического института, на вечеринку. Омирсерику, как надежному человеку, не жадному до еды и питья, доверили откупоривать бутылки и следить, чтобы рюмки у всех были полными. В те далекие времена юности на вечеринках увлекались играми, много пели, на домбре тренькали, рассказывали различные истории. То ли с непривычки, то ли с голодухи, то ли оттого, что отпивал из рюмки маленькими глотками, Омирсерик быстро опьянел, забыл про свои обязанности.

А когда хмель немного прошел и он снова стал различать лица гостей, Омирсерик вдруг увидел: прямо напротив него сидело опрятненькое, нежное, как очищенная луковица, создание. От неожиданности он даже растерялся. В больших глазах девушки мерцали загадочные лучики. И держалась она просто — не кокетничала, не хихикала беспрестанно Омирсерик завороженно глядел на девушку и не мог понять, чем она его 'так обворожила. Было видно, что и других джигитов она не оставила равнодушными.

А-а-а! Омирсерик мысленно подстегнул себя. Сейчас я вас, гривастых хвастунов, самонадеянных горлопанов, проучу. Покажу-ка я вам, как нужно за красивой девушкой ухаживать... Он лихо опрокинул рюмку и почувствовал шальную храбрость. Не будь этого благословенного зелья, просидел бы тогда в углу, уткнувшись носом в стол. А тут, хотите верьте, хотите нет, смело подошел к девушке и пригласил на танец. Дальше все было как во сне...

Омирсерик грустно вздохнул. А ведь она, та красавица, заслуживала иной доли. Ведь это он превратил фею в заурядную бабу. Другой бы наверняка ее на руках носил, одевал бы с иголочки, по городам и заморским странам возил бы. А так что? Неистово дует, завывая, ветер Львиная Грива. Жена, поблекшая, покорная, погрязла в нескончаемых домашних хлопотах. Вот сидит на полу, подогнув одну ногу, и месит на выделанной шкурке тесто. Худые лопатки под выцветшим платьем ходуном ходят. Омирсерику от этих мыслей сделалось совсем тоскливо. Ах, как верно сказано: золото, что в руках, зачастую за медь принимаем. Жена перехватила его грустный взгляд, сказала насмешливо, будто холодной водой окатила:

Что, бедняга, приуныл? Глаза затуманились, будто маковой настойки выпил.



Омирсерик вдруг сказал:

А... что, если пошлем за редактором? Пусть посидит с гостем, побеседует... Как-никак он единственный, кто в нашем краю пером по бумаге царапает.



Тень досады промелькнула на лице жены.

Уж больно он нос задирать стал. И при людях разговаривает так, будто ты у него в прислугах.



Что ж... зорок глаз у жены. Водится за Олжатаем такой грешок. Недавно Омирсерик позвонил ему домой. «Алле-еу!» — прокричал в трубку приветливо. «Да-а-а...» — угрюмо откликнулся Олжатай. «Ну, как жизнь? Как здоровье?» — «Вполне», — сухо ответил Олжатай. «Как жена? Как дети? Все ли в здравии?» — «Вполне», — пробурчал Олжатай. И дальше, о чем бы ни спрашивал, ответ один: «Вполне». Откуда такая мода? Что за словечко убогое? С каких пор стали казахи приветствовать друг друга таким образом? Правда, недавно. Олжатай пробыл целый месяц в столице на кур­сах. Может, там он научился такому обращению? Так подумал тогда Омирсерик про себя. А жене сейчас ответил:

Ладно уж... Не суди его строго. Такая уж натура у человека. Просто не хочется, чтобы гость из столицы подумал, будто я здесь одинок, как былинка на солончаке.



Жена особенно возражать не стала.

Дело твое, конечно. Я это к тому, чтобы ты выбирал себе товарищей из своего круга. А Олжатай тебе не ровня. Мне не угощения жалко. Хочешь — пригласи.



Средний сын тут же отправился в районный центр приглашать редактора. А Омирсерику стало как-то не по себе, будто надел кирзовые сапоги на босые ноги. Глотнув прямо из чайника теплой воды, он опять подался на улицу. Солнце опустилось к горизонту. Багряный диск купался, таял в раскаленных лучах.

Так что же получается? Неужели добрые отношения с Олжатаем разладились? Неужели моя тропинка покатилась под гору, а его дорожка взбирается круто вверх? Покойный отец, помнится, говаривал: живого от мертвого отделяет всего шесть вершков сырой земли. А их, Омирсерика и Олжатая, что разделяет? Неужели спесь в велюровой шляпе, надетой набекрень, и скромное житье-бытье в измятой кепчонке, надвинутой на глаза?..

С такими невеселыми думами он отправился к соседу за барашком. Железные ворота оказались запертыми. Странно... В этом ауле, сколько он себя помнит, никто никогда — ни днем, ни ночью — еще не запирал ворота и двери. Что это соседу в голову взбрело? От досады и недоумения Омирсерик заколотил в ворота изо всех сил. Огромный волкодав рвался на цепи, захлебывался от ярости. Наконец показался хозяин.

Извините, — буркнул. — Некогда было. Хм-м... Оказывается, бедняга просверлил дырочку в наружной двери на уровне груди.

Зачем это, дружище?

Э-э-э... дорогой... хитрая это штуковина. Глазок называется. Еле разыскал в районе. Ну, скажем, кто-то стучит в дверь. А кто — шайтан знает? Тогда осмотришь его в глазок, а потом уж решаешь, открывать ему дверь или нет. Понятно?



Омирсерик замялся, сказал уклончиво:

Вроде неприлично как-то...

Зато надежно. Вот смотрите... — И сосед направил глазок прямо ему в грудь, будто из ружья прицелился. — Ну, как? Варит котелок у соседа, а?!

Омирсерик поморщился, вслух ничего не сказал, а сам подумал: «О, Аллах... Дожили! Позор! Кругом тишь да благодать, а тут человека в глазок разглядывать...»

Поймай мне скорее моего барашка. Я спешу...



Хитрое выражение на лице соседа, смотрящего в глазок, еще долго преследовало его. «Не приведи Аллах, чтобы я трясущимися руками запирал дверь на крючок, — думал Омирсерик, — да пусть все провалится... Я хочу по-человечески прожить свою жизнь, а не дува-лы лепить, не заборы строить, не в глазок на божий свет глядеть...»

Омирсерик зарезал барана, разделал тушку, разложил мясо, посыпал солью и снова завернул в теплую шкуру, чтобы оно пропиталось соком. Было уже одиннадцать вечера. Только теперь притащился из райцентра сынишка. Глаза ввалились, ноги подкашиваются, рубаха вылезла из штанов, рожица бледная. Омирсерик рассердился, начал кричать на него:

Ты где это, сорванец, пропадаешь? Через два часа поезд прибудет. Мать твоя с утра покоя не знает.



Слава богу, что семижильная. Еще держится. А я уж с ног валюсь...

Ветер, должно быть, опять усилился, сыпанул горстью песка в окно. Омирсерик вымыл руки, ни о чем не спрашивая сына, сел пить чай.

Папа, — робко заговорил сын. — Олжеке сказал, что он сначала разыщет секретаря, уладит вопрос с этой, с кукурузой, и только потом, если освободится, постарается зайти к нам.



Омирсерик чуть не подавился хлебом:

Он что, издевается?! Разыщет... уладит... Я ведь его как человека приглашаю!



Сын виновато поежился:

Папа, он спал, когда я приходил. И я его прождал два часа. А он и разговаривать толком не стал...



Омирсерик в сердцах отодвинул от себя пиалу. Жена, укрывая полотенцем чашу с баурсаками, звучно цокну-ла языком:

Не сокрушайся, дорогой. Ты думаешь, ему некогда? Или избегает разговора с твоим гостем? Он просто не желает приглашать потом гостя к себе.



Вот так да-а!.. Как это ему сразу в голову не пришло? С такой расчетливостью немудрено, ей-ей, и тысячу лет прожить. Ну и жук! Просто диву даешься, как он с таким умом по одной земле с тобой ходит, ту же пыль глотает, тот же вой ветра слушает. Да-а... Такие без выгоды и шагу не ступят. Помнится, когда он оставил учительскую работу и сел на маленькую зарплату райотдела культуры, загоревшись мечтой организовать краеведческий музей, Олжатай горячо отговаривал его, укорял, учил жизни: «Люди вперед стремятся, а ты назад пятишься... Разве мыслимо в наше время удовлетворяться такой зарплатой?..»

Что ж... Каждый смотрит на мир с высоты своей кочки. Лично он, Омирсерик, предпочитает жить открыто, довольствоваться тем, что есть, и оставить потомкам доброе дело и добрую память.

Между тем стрелка часов показывала уже почти полночь. Омирсерик начал собираться на станцию. Он был уверен, что жена, вымотавшись за день, уснула с детьми в гостевой комнате, но тут она, приодетая и принаряженная, вышла к нему. Глаза ее лучились. — И я с тобой...

Что и говорить, такого человека, как историк Устабай, не грех встречать и с оркестром. Вероятно, не больно ему уютно будет, когда он глухой темной ночью, под вой и свист ураганного ветра, выйдет на пустой перрон и увидит одинокую сутулую фигурку приятеля в помятой кепчонке. А с женой как-никак и уверенней и солидней. Да и гостю приятно. Омирсерик почувствовал необычную нежность к своей жене.

Ночь выдалась хмурая. Лохматые, исхлестанные бурей тучи метались по небу. Ветер яростно набросился на путников, толкнул в грудь. Омирсерик поспешно подхва­тил оступившуюся жену под локоть. И вновь вдруг вспомнилось ему прошлое, далекое, почти забытое, окутанное дымкой времени, и, пожалуй, впервые подумал Омирсерик, что вся жизнь этой стройной, сухощавой, заметно поблекшей женщины, ставшей когда-то его женой, всецело принадлежит ему, и что живут они, в сущности, душа в душу, одним желанием; и будет она всегда рядом с ним, и разделит с ним все превратности судьбы. Пусть в повседневной жизни всякое случается и приходится иногда даже обижать друг друга и не всегда быть •внимательным и чутким, а все же нет и не будет у него другого такого друга, такой опоры, такого преданного и верного товарища, как его жена. Омирсерик почувствовал, как защипало в глазах и к горлу подкатил комок. Ему было и грустно, и радостно, и светло, а в сердце вновь проснулась угасшая уже было любовь.

На вокзале не было ни души. На пустом перроне носился ветер Львиная Грива. Трудно было представить, что в каких-нибудь тридцати-сорока километрах отсюда над головой людей спокойное, ясное небо, и ярко светят звезды, и в тишине дремлет высокий ковыль, и воздух, настоянный на степных травах, густ и ароматен. Многое еще не могут объяснить люди: почему в одном месте дуст ветер, в другом — нет и отчего жизнь одного человека непохожа на жизнь другого?

Скорый поезд опаздывал. Омирсерик, подставив спину ветру, терпеливо ждал. Шуршал, струился у ног песок, и неторопливо текли мысли. Он вдруг подумал, что день нынче выдался беспокойным: столько пришлось всего сделать, пережить, передумать. Но почему-то не было ни усталости, ни уныния. Омирсерик чувствовал теплый локоть жены, и сердце его переполняла невысказанная нежность к ней, к людям, к этой огромной ночи, полной неистового ветра.

Из темноты вдруг выплыла громада тепловоза, послышался негромкий перестук буферов. Потом, после томительного ожидания, открылась дверь одного из вагонов, и Омирсерик увидел: на ступеньках стоял Устабай с чемоданчиком в руке. Сделалось вдруг удивительно тихо — ветер Львиная Грива на мгновение затаил дыхание.

следующая страница >>