Как писать книги. Мемуары о ремесле. Анонс - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Как писать книги. Мемуары о ремесле. Анонс - страница №2/9

Глава 18

Процесс печати меня не очень интересовал и не очень интересовали тайны проявления и печатания фотографий. Мне было плевать на установку на старую машину коробки передач Херста, на изготовление сидра, на поиск рецепта горючего, которое сможет поднять ракету в стратосферу (обычно она не долетала даже до крыши). Между пятьдесят восьмым и шестьдесят шестым меня одно интересовало - кинофильмы.

На переломе от пятидесятых к шестидесятым в нашей округе было только два кинотеатра, и оба в Льюистоне. “Эмпайр” был кинотеатром первого экрана, где шли диснеевские мультики, библейские эпосы и мюзиклы, в которых широкоэкранное собрание чистой публики занималось танцами и пением. Я и на них ходил, если было кому меня подвезти (в конце концов любое кино - кино), но нравились они мне не очень. Они были до тоски целостными. Предсказуемыми. Глядя “Родительскую ловушку”, я все надеялся, что Хейли Милз налетит на Вика Морроу из “Джунглей классной доски”. Это бы малость оживило действие - нет, честно. Я чувствовал, что один взгляд на выкидной нож Вика и его глаза-буравчики представит мелкие домашние проблемы Хейли в подобающем масштабе. А дома в постели под своей крышей, под шум ветра в деревьях и крысиную побежку на чердаке, мне грезились не Дебби Рейнольдс в роли Тэмми, не Сандра Ди в роди Гиджет, но Иветта Викерс из “Нападения гигантских пиявок” или Луана Андерс из “Безумия-13”. К черту милое, к черту воодушевляющее, к черту Белоснежку с ее семью занюханными гномами. В тринадцать лет мне нужны были чудовища, пожирающие целый город, радиоактивные трупы, выходящие из океана и поедающие серфингистов, девки в черных лифчиках, похожие на шоферских подстилок.

Фильмы ужасов, фантастические фильмы, фильмы о рыскающих бандах подростков, фильмы про отчаянных ребят на мотоциклах - вот что взводило меня до предела. И это все можно было найти не в “Эмпайре” на верхнем конце Лисбон-стрит, а в “Ритце”, в нижнем конце, среди ссудных лавок неподалеку от магазина одежды “Луи”, где я в 1964 году впервые купил себе приличные ботинки. От “Ритца” до моего дома было четырнадцать миль, и я почти каждый уик-энд голосовал на этой дороге с пятьдесят восьмого по шестьдесят шестой год, когда получил наконец водительские права. Иногда я ездил со своим приятелем Крисом Чесли, иногда один, но если я не болел или не был слишком уж занят, то ездил всегда. Это в “Ритце” я посмотрел “Замужем за монстром из галактики” с Томом Тайроном, “Призраков” с Клер Блум и Джулией Харис, “Диких ангелов” с Питером Фонда и Нэнси Синатрой. Я видел, как Оливия де Хэвилленд самодельными ножами выкалывала глаза Джеймсу Каану в “Леди в клетке”, видел, как встает из мертвых Джозеф Коттен в “Тише.., тише, милая Шарлотта!”, и глядел, затаив дыхание (но абсолютно без похотливого интереса), вылезет ли Аллисон Хейес из одежды в фильме “Нападение пятидесятифутовой женщины”. Да, в “Ритце” были доступны лучшие наслаждения жизни.., или могли быть доступны - если сидеть в третьем ряду, смотреть внимательно и не сморгнуть в самый важный момент.

Мы с Крисом любили почти все фильмы ужасов, но самыми любимыми были у нас те фильмы “Америкен интернешнл”, поставленные в основном Роджером Корманом, где названия были содраны у Эдгара По. Нельзя сказать, что они были поставлены по Эдгару По, потому что со стихами и прозой Эдгара По у них мало что было общего (“Ворон” был поставлен как комедия. Я не шучу). Но все же лучшие из них - “Дом с привидениями”, “Червь-Победитель”, “Маска Красной Смерти” - доходили до галлюцинаторной странности, и в этом была их прелесть. У нас с Крисом было свое название для этих фильмов, такое, которое выводило их в отдельный жанр. Есть вестерны, есть любовные фильмы, есть военные фильмы.., а есть эдгарпошные.

- Пойдешь ловить машину в субботу? - спрашивал меня Крис. - В “Ритц”?

- А что там? - спрашивал я.

- Одна про мотоциклистов и одна эдгарпошная, - отвечал он. Я говорил, конечно - комбинация отличная. Брюс Дерн звереет на мотоцикле, а потом Винсент Прайс звереет в замке с призраками, нависшем на скале над пустынным морем. Чего еще человеку желать? Если повезет, можешь еще увидеть, как бродит Хейзел Курт в кружевной ночной рубашке.

Из всех эдгарпошных фильмов нас с Крисом сильнее всего зацепил “Колодец и маятник”. По сценарию Ричарда Мейтсона, широкоэкранный и цветной (цветные ужастики в шестьдесят первом были еще редкостью), “Колодец” набрал кучу стандартных готических ингредиентов и переварил их в нечто особенное. Может, это был последний по-настоящему великий студийный ужастик до того, как появилась жуть до чего страшная “Ночь живых мертвецов” Джорджа Ромеро и переменила все и навсегда (кое-что к лучшему, а в основном - к худшему). Лучшая сцена, от которой мы с Крисом примерзали к сиденьям, была та, где Джон Керр разбивает стену замка и обнаруживает труп сестры, которую явно похоронили заживо. Никогда мне не забыть лицо трупа крупным планом, снятое через красный светофильтр и искажающие линзы, вытягивающие лицо в страшном безмолвном крике.

На долгом пути домой (если не подворачивалось попутки, приходилось, бывало, идти пешком мили четыре-пять и приходить затемно) мне пришла в голову гениальная мысль: я напишу по “Колодцу и маятнику” книгу! Романизирую его, как романизировало издательство “Монарх бук” такую бессмертную классику, как “Джек-Потрошитель”, “Карго” и “Конга”. Но я не просто напишу этот шедевр, я его напечатаю на нашем ротапринте в подвале, а экземпляры распродам в школе! Ура! Даешь!

Задумано - сделано. Работая тщательно и продуманно, за что впоследствии меня будут хвалить критики, я через два дня представил “литературную версию” “Колодца и маятника”, составленную прямо на трафаретах, с которых предстояло печатать. Хотя ни один экземпляр этого шедевра не сохранился (насколько мне известно), помнится мне, что в нем было восемь страниц через один интервал и с минимальными абзацными отступами (не будем забывать, что каждый трафарет стоил целых девятнадцать центов). Страницы я печатал на обеих сторонах, как в настоящей книге, и добавил к ним еще титульный лист, а на нем нарисовал подобие маятника, с которого сыпались кляксы - я надеялся, что они похожи на кровь. В последний момент я сообразил, что забыл указать издательство. После получасовых приятных раздумий я в правом верхнем углу написал: Издательство ОВК. ОВК - это значило “Очень Важные Книги”.

Отшлепал я сорок экземпляров в блаженном неведении, что нарушаю все законы о плагиате и авторских правах, существующие в мировой истории. У меня была одна мысль: сколько денег я заработаю, если мой рассказ в школе пойдет. Трафареты мне обошлись в доллар семьдесят один цент (тратить целый трафарет на титульный лист - это совершенно безобразное расточительство, но мне пришлось признать с неохотой, что внешний вид должен быть как надо. От этого старого правила никуда не денешься), бумага встала еще в пару двадцатицентовиков, скобки для степлера - бесплатно, потому что позаимствованы у старшего брата. (Рукописи, которые рассылаешь по журналам, можно сцеплять скрепками, но тут - книга, это вам не жук начихал.) Подумав еще, я поставил на первую книгу Издательства ОВК - “Колодец и маятник”, сочинение Стивена Кинга, цену в четвертак за экземпляр. Я подумал, что если продам их десять (мама купит один, чтобы дать почин, тут на нее можно рассчитывать), тогда получается два, пятьдесят. Прибыль где-то около сорока центов, а этого хватит на очередную образовательную поездку в “Ритц”. Если продам на два больше, будет еще на большой пакет попкорна и на колу.

"Колодец и маятник” оказался моим первым бестселлером. Весь тираж я отнес в школу в собственном портфеле (я тогда уже был в восьмом классе недавно построенной средней школы Дерхема) и к полудню продал две дюжины. К концу большой перемены, когда прошел слух о замурованной в стене женщине (“Они в ужасе уставились на содранные до костей пальцы - им виделось, как отчаянно рвалась она в стену в последний свой час”), я уже продал три дюжины. Уже мелочь на девять долларов оттягивала дно моего портфеля, а душа парила в мечте, не в силах поверить в такое вознесение в недоступный ранее мир богатства. Слишком это казалось хорошо, чтобы быть взаправду.

Так и вышло. Когда в два часа кончились уроки, меня позвали в кабинет директора, где мне сказали, что школу нельзя превращать в торжище, особенно, подчеркнула мисс Хислер, чтобы продавать такую дрянь, как “Колодец и маятник”. Такое отношение с ее стороны не очень меня удивило. Мисс Хислер была моей учительницей в прежней школе на Методист-корнер, где я учился в пятом и шестом классе. Она тогда меня поймала за чтением достаточно примитивного романа, с драками подростковых банд (“Эмбой Дьюкс” Ирвинга Шульмана) и отобрала книжку. Сейчас снова то же самое, и я уже себя обругал за то, что не предусмотрел такого исхода. В те дни человека, который совершил идиотский поступок, называли лопухом. Я лопухнул отличное дело.

- Чего я не понимаю, Стиви, - произнесла она, - так это зачем ты пишешь такую ерунду. У тебя есть способности. Зачем ты тратишь их напрасно?

Она свернула ОВК №1 и ткнула ею в мою сторону, как человек тыкает газетой в собаку, сделавшую лужу на ковер. Она ждала моего ответа - надо отдать ей должное, вопрос был не совсем риторическим, - но ответа у меня не было. Мне было стыдно. Мне предстояло прожить еще много лет - слишком много, как я думаю, - стыдясь того, что я пишу. Кажется, только к сорока я сообразил, что почти каждый автор беллетристики, опубликовавший в своей жизни хоть строчку, кем-нибудь да был обвинен, что свой Богом данный талант растрачивает на ерунду. Если пишешь (книги, или картины, или лепишь, или поешь - все равно), кто-нибудь обязательно попытается тебе внушить чувство стыда за это. Я не философствую - я просто констатирую факт.

Мисс Хислер велела мне раздать всем деньги обратно. Я это сделал без возражений, даже тем ребятам (рад сообщить, что их было немало), которые хотели оставить себе экземпляр ОВК №1. В общем, на этом предприятии я потерпел убыток, но когда настали летние каникулы, напечатал четыре дюжины экземпляров нового рассказа, “Вторжение со звезд”, и распродал все, кроме четырех-пяти. Наверное, это значит, что я остался в выигрыше, по крайней мере финансовом. Но в глубине души мне по-прежнему было стыдно. И все слышался голос мисс Хислер, вопрошавший, зачем мне растрачивать свой талант, зачем растрачивать свое время, зачем писать ерунду.

Глава 19

Писать сериал для “Горчичника Дэйва” было отлично, но прочие журналистские обязанности меня утомляли. И все же я работал на какую-никакую, а газету, весть об этом разошлась, и в последнем классе Лисбонской школы я стал редактором нашей школьной газеты - “Барабана”. Не могу вспомнить, чтобы у меня тогда был выбор; кажется, меня просто назначили. У моего заместителя Дэнни Эдмонда интереса к газете было еще меньше, чем у меня. Дэнни просто нравилось, что наша комната № 4, где мы работали, была рядом с женским туалетом.

- Я когда-нибудь озверею и туда проломлюсь, Стив, - говаривал он мне не раз. - Вот так: хрясь, хрясь, хрясь! - Однажды он добавил, может, для самооправдания:

- Там же лучшие в школе девчонки задирают юбки.

Это поразило меня такой первозданной глупостью, что она, быть может, была мудростью. Как кланы Дзен в каком-нибудь раннем рассказе Джона Апдайка.

Под моим руководством “Барабан” не процветал. У меня тогда, как и сейчас, периоды горячечной работы чередовались с периодами лени. За учебный 1963/1964 год вышел только один выпуск “Барабана”, зато это был монстр потолще телефонной книги Лисбон-Фоллз. Однажды вечером, когда меня уже тошнило от Вестей из класса. Новостей болельщика и усилий какого-то недоноска написать стихи о школе, я вместо того, чтобы придумывать подписи к фотографиям в “Барабане”, создал сатирическую школьную газету. Получился четырехстраничный листок, озаглавленный мной “Деревенская отрыжка”. Вместо девиза в рамочке в левом верхнем углу: “Все новости, которые стоят печати” появилась надпись: “Все дерьмовости, которые не отскребешь от кровати”. Этот шедевр черного юмора втравил меня в единственную серьезную неприятность за годы школьной жизни. И привел к самому полезному уроку для писателя, который мне довелось получить.

В типичном стиле журнала “Псих” (“Что, я волнуюсь?”) я набил “Отрыжку” вымышленными эпизодами из жизни преподавателей, подставляя клички, которые учащаяся общественность сразу распознала бы. Мисс Кресс, смотрительница продленки, стала мисс Крыс; мистер Рикер, учитель английского (и самый урбанизированный из всех учителей - он был немножко похож на Крейга Стивенса в “Питере Ганне”), стал Коровником, потому что его семье принадлежала молочная ферма, мистер Дихл, преподаватель наук о земле, стал Старым Дохлом.

Как бывает со всеми школьными юмористами, я оказался в плену собственного остроумия. Ну и шутник же я! Настоящий Х.Л. Менкен деревенского масштаба! Нет, я просто должен отнести “Отрыжку” в школу и показать всем друзьям! Они животики надорвут!

Так оно и вышло - они надорвали животики. Я неплохо сообразил, что будет по нраву старшеклассникам, и многое из этого вложил в “Отрыжку”. В одной статье сообщалось, что призовой джерсийский бык Коровника выиграл конкурс по пердежу среди крупного рогатого скота на Топшемской ярмарке; в другой - Старый Дохл был уволен за то, что вставил себе в ноздри глазные яблоки экспоната из биологического кабинета - зародыша свиньи. Юмор в духе великого Свифта, как видите. Правда, утонченный?

На четвертой перемене трое моих друзей ржали в классе для самостоятельных работ так громко, что мисс Кресс (“называйте меня попросту Крыска”) подкралась посмотреть, что же там такого смешного. Она конфисковала “Деревенскую отрыжку”, на которой я то ли от самонадеянной гордости, то ли от невероятной наивности поставил свое имя как Главного Редактора и Самой Большой Шишки, и к концу уроков я во второй раз за свою жизнь оказался на ковре за нечто, мною написанное.

На этот раз я влип куда серьезнее. Учителя в основном отнеслись к моим подначкам добродушно - даже Старый Дохл насчет свиных глазок считал, что кто старое помянет... Все учителя, кроме одной - мисс Грамизан, которая преподавала девушкам стенографию и машинопись. Она внушала и уважение, и страх; в духе учителей прежних эпох, мисс Грамизан не хотела быть ученику ни другом, ни психологом, ни наставником. Она пришла обучать определенным умениям, и таковое обучение должно проходить согласно правилам. Ее правилам. Иногда в ее классе девочкам предлагалось встать на пол на колени, и если подол юбки при этом не касался линолеума, девочку отсылали домой переодеться. Никакие слезы и мольбы не могли ее смягчить, никакие убедительные рассуждения не могли изменить ее мировоззрения. Список оставленных после уроков был у нее длиннее, чем у всех учителей школы вместе взятых, но именно ее девушек выбирали для произнесения торжественных речей на первом или последнем звонке, и именно они обычно удачно устраивались на работу. Многие в конце концов начинали ее любить. Другие ненавидели ее и тогда, и потом, и сейчас, наверное, тоже ненавидят. Эти называли ее Грымза Грамизан, как делали, несомненно, их матери лет за двадцать до того. А у меня в “Деревенской отрыжке” была статья, начинавшаяся словами: “Мисс Грамизан, известная жителям Лисбона под ласковым прозвищем Грымза..."

Мистер Хиггинс, наш лысый директор, вскользь упомянугый в “Отрыжке” под именем Кумпола, сообщил мне, что мисс Грамизан очень задета и очень расстроена тем, что я написал. Очевидно, она не настолько была задета, чтобы вспомнить библейское увещевание, гласящее: “Мне отмщение, сказал учитель стенографии”, но как бы там ни было, мистер Хиггинс сказал, что она настаивает на моем отчислении.

У меня в характере некоторая отвязанность и глубокий консерватизм переплетены как волосы в косе. Написал “Отрыжку” и принес ее в школу отвязанный; теперь же встревоженный мистер Хайд проснулся и влез в заднюю дверь. Доктора Джекила оставили думать, какой будет взгляд у мамы, когда она узнает, что меня отчислили. Какая будет боль в ее глазах. Мне же надо было избавиться от этой мысли - и быстро. Я был в выпускном классе, на год старше своих одноклассников и при своих шести футах двух дюймах один из самых здоровенных парней в школе. И мне отчаянно не хотелось разреветься в кабинете мистера Хиггинса - на, глазах заглядывающих в щели и в окна ребят: мистер Хиггинс за столом, и я на Стуле Для Плохих Учеников.

В конце концов мисс Грамизан удовлетворилась официальным извинением и двумя неделями оставления после уроков для невоспитанного мальчишки, который посмел печатно назвать ее Грымзой. Плохо, конечно, но что вообще в школе хорошего? Когда нас туда швыряют как заложников в турецкую баню, школа кажется нам самым важным делом на свете. Только после третьего или четвертого класса мы начинаем понимать, какой это вообще идиотизм с начала и до конца.

Где-то через день или два я был введен в кабинет мистера Хиггинса и предстал пред ее ясные очи. Мисс Грамизан сидела, будто проглотив аршин, сложив на коленях артритные руки, серые глаза смотрели на меня, не моргая, и до меня стало доходить, что чем-то она от всех остальных взрослых отличается. Я не мог сразу сказать, в чем разница, но одно было ясно: эту леди не обаять, не покорить. Только потом, когда я пускал бумажные самолетики с другими плохими мальчиками и плохими девочками, оставленными после уроков (это оказалось не так уж плохо в конечном счете), до меня дошло: она просто не любит детей. Первая женщина за всю мою жизнь, которая не любила детей. Совсем не любила.

Если это имеет хоть какое-то значение, то мое извинение было искренним. Мисс Грамизан действительно была задета тем, что я написал, и, это мне было понятно. Не думаю, что она меня возненавидела - для этого она была слишком занята, - но она была советником Общества Национальных Наград в нашей школе, и когда мое имя через два года появилось в списке кандидатов, она наложила на него вето. Обществу Наград не нужны мальчики “этого типа”, как она сказала. Мне пришлось поверить, что она права. Мальчик, подтерший когда-то задницу ядовитым плющом, не входит в сообщество умных людей.

С тех пор я не слишком увлекаюсь сатирой.

Глава 20

Едва меня выпустили из холла для оставленных после уроков, как тут же снова пригласили на ковер к директору. Я шел туда с упавшим сердцем, гадая, в какое еще дерьмо успел вляпаться.

Но на этот раз меня хотел видеть не мистер Хиггинс; приглашение исходило от школьного воспитателя. Была дискуссия на тему обо мне, сообщил он, и о том, как направить мое “беспокойное перо” в более конструктивное русло. Он справился у Джона Гульда, редактора Лисбонской еженедельной газеты, и узнал, что у Гульда есть вакансия спортивного репортера. Конечно, школа не может настаивать, чтобы я взялся за эту работу, но все сочли, что это хорошая мысль. В глазах воспитателя безошибочно читалась фраза: “Сделай или сдохни”. Может быть, меня обуяла излишняя подозрительность, но даже сейчас, через сорок лет, мне так не кажется.

Я безмолвно застонал. От “Горчичника Дэйва” я ушел, от “Барабана” почти ушел, так вот на тебе - Лисбонская “Уикли энтерпрайз”! Не вода, как за Норманом Маклином в “И катит волны река”, а газеты гонялись за мной, подростком. Да, а что мне было делать? Я снова вгляделся в глаза воспитателя и сказал, что с удовольствием пойду на интервью.

Гульд - не известный юморист из Новой Англии и не романист, который написал “Горит зеленый лист”, но, кажется, родственник их обоих - встретил меня кислым приветствием, но все же с некоторым интересом. Мы испытаем друг друга, сказал он, если меня это устраивает.

Тогда, вдали от кабинетов администрации Лисбонской школы, я почувствовал себя в силах проявить некоторую честность. Я сказал Гульду, что мало чего знаю о спорте. Гульд ответил:

- Спорт - это игры, в которых люди разбираются, даже когда смотрят их в барах в пьяном виде. Научишься, если постараешься.

Он дал мне толстый рулон желтой бумаги, на которой печатают заметки (кажется, он до сих пор у меня где-то лежит), и пообещал мне зарплату - по полцента за слово. Впервые в жизни мне обещали платить за написанное.

Первые две заметки, которые я представил, были насчет баскетбольного матча, в котором игрок Лисбонской школы побил школьный рекорд заброшенных мячей. Первая была простым отчетом о матче. Вторая - заметкой на полях о рекордном выступлении Роберта Рэнсома. Я принес их Гульду на следующий день после игры, так что он их получил в пятницу, когда выходила газета. Он прочел отчет, сделал две поправочки и насадил его на сшиватель. Потом начал править вторую большой черно” ручкой.

В оставшиеся два года в школе я прослушал приличный курс английской литературы, потом приличный курс композиции, литературы и поэтики в колледже, но Джон Гульд научил меня большему, чем все они, и всего за десять минут. Мне жаль, что у меня не сохранилась та заметка - она заслуживает, чтобы ее вставить в рамку со всеми ее редакторскими правками, - но я отлично помню, как она выглядела. Вот она:



Вчера вечером в спортзале Лисбонской Старшей Школы как участники соревнований, так и болельщики были поражены спортивным представлением, не имеющим прецедентов в истории школы. Боб Рэнсом набрал тридцать семь очков (да-да, вы не ослышались!) Он это сделал с быстротой, грацией и некоторой даже вежливостью, заработав только два фола в стремлении к рекорду, который был недостижим для игроков Лисбона с 1953 года...

На словах “со времен Корейской войны” Гульд остановился и посмотрел на меня.

- Когда был установлен предыдущий рекорд? - спросил он.

К счастью, я захватил с собой свои заметки.

- В пятьдесят третьем, - ответил я.

Гульд хмыкнул и вернулся к работе. Когда он закончил черкать заметку, как тут нарисовано, он посмотрел на меня и что-то у меня на лице увидел. Думаю, он принял это за ужас. Это не был ужас, это было откровение. Почему, думалось мне, учителя английского этому не учат? Это было прозрачно, как разборная модель человека на столе у Старого Дохла в кабинете биологии.

- Понимаешь, я только убрал неудачные куски, - сказал Гульд. - А так вообще неплохо.

- Я знаю, - ответил я на оба предложения. В том смысле, что я знаю: Действительно неплохо - по крайней мере пригодно, - и действительно он убрал только неудачные куски. - Я больше этого не сделаю.

Он засмеялся.

- Если так, то тебе никогда не придется зарабатывать на жизнь. А вот это ты можешь делать. Мне надо объяснять правку?

- Нет, - ответил я.

- Когда пишешь вещь, ты рассказываешь ее сам себе, - сказал он. - Когда переписываешь, главная твоя работа - убрать все, что к вещи не относится.

Гульд сказал еще кое-что, что было мне интересно в тот день моих первых двух заметок: пиши при закрытой двери, переписывай при открытой. Твое писание начинается для самого себя, говоря другими словами, но потом оно выходит в мир. Когда ты поймешь, в чем состоит вещь и сделаешь ее как надо - по крайней мере как можешь, - она принадлежит всем, кто захочет ее читать. Или критиковать. Если тебе очень повезет (это уже моя мысль, но думаю, Джон Гульд под ней бы подписался), первых будет больше, чем вторых.

Глава 21

Сразу после поездки выпускного класса в Вашингтон я получил работу на прядильно-ткацкой фабрике Варумбо в Лисбон-Фоллз. Мне на эту работу не хотелось - она была тяжелой и скучной, а сама фабрика была говенным сараем, нависающим над грязной Адроскоггин-ривер, как работный дом из романов Диккенса, - но деньги были нужны. Мать кое-как зарабатывала домоправительницей в заведении для умственно неполноценных в Нью-Глочестере, но она была решительно настроена увидеть меня в колледже, как моего брата Дэвида (Университет штата Мэн, выпуск 1966 года, с отличием). В ее представлении образование даже само по себе было почти десятым делом. Дерхем, Лисбон-Фоллз и Университет штата Мэн в городе Ороно были частью маленького мирка, где люди были соседями и совали нос в дела соседей на вечеринках в городишках Стиксвилля. В большом мире мальчики, которые не поступали в колледж, отправлялись за океан воевать на необъявленной войне мистера Джонсона, и многие возвращались оттуда в цинковых ящиках. Маме нравилась Линдонова “Война против нищеты” (“Вот это война, которую я поддерживаю”, - говорила она иногда), но не война в Юго-Восточной Азии. Однажды я ей сказал, что мне неплохо бы пойти добровольцем - наверняка от этого родится книга.

- Стивен, не будь идиотом, - ответила она. - С твоими глазами тебя первого подстрелят. Мертвым ты ничего не напишешь.

Она говорила всерьез - она уже составила мнение и настроила сердце. А потому я подал заявления в университеты, подал прошение о ссуде и пошел работать на ткацкую фабрику. На тех пяти-шести долларах в неделю, которые мне удавалось заработать отчетами о турнирах по боулингу для “Энтерпрайза”, я бы далеко не ушел.

В последние недели моей учебы в Лисбонской школе мой день выглядел так: подъем в семь, в школу в семь тридцать, последний звонок в два, взлет на третий этаж Варумбо в 14.58, потом восемь часов упихивания ткани по мешкам, выход в 23.02, дома примерно в четверть двенадцатого, тарелка хлопьев, плюх в кровать, встать утром, все сначала. Иногда я работал по две смены, спал в своем “форд-галакси” шестьдесят шестого года (старая машина Дэйва) примерно час перед школой, потом на пятой и шестой перемене спал в школе.

Наступили летние каникулы, и стало легче. Во-первых, меня перевели в красильню на первом этаже, где было градусов на пятнадцать прохладнее. Моя работа состояла в окраске образцов сукна в сиреневый или темно-синий цвет. Приятно думать, что до сих пор у кого-нибудь в Новой Англии в шкафу висит пиджак, покрашенный вашим покорным слугой. Не лучшее, было лето в моей жизни, но мне удалось не попасть в шестерни и не сшить себе пальцы на тяжелой швейной машине, на которой прострачивали некрашеные ткани.

На праздник Четвертого июля фабрика закрылась на неделю. Работавшие на Варумбо более пяти лет получили на этот срок оплаченный отпуск. Тем, кто еще пяти лет не проработал, была предложена работа в команде, которой предстояло вычистить фабрику сверху донизу, включая подвал, который уже лет сорок никто не трогал. Я бы, наверное, согласился, но все места оказались заняты раньше, чем десятник добрался до школьников, которые все равно в сентябре слиняют. Когда на следующей неделе я вернулся на работу, один из ребят в красильне мне сказал, что я много чего упустил - классно было. “Крысы там в подвале здоровенные, как кошки, - сказал он. - Да что там, есть и размером с собаку”.

Крысы размером с собаку! Bay!

В последний семестр моего обучения в колледже как-то мне случилось в свободный вечер припомнить этот рассказ о крысах в подвале фабрики - размером с кошку, да черт побери, даже с собаку, - и я начал писать рассказ под названием “Ночная смена”. Это было просто чтобы скоротать весенний вечер, но через два месяца журнал “Холостяк” купил рассказ за двести долларов. До того я успел продать два рассказа на общую сумму шестьдесят пять долларов. Тут было в три раза больше и за один присест. У меня в буквальном смысле захватило дух. Я разбогател.

Глава 22

Летом 1969 года я получил работу в библиотеке Университета штата Мэн. Время было и отличное, и мерзкое. Никсон во Вьетнаме приводил в исполнение свой план окончания войны, который, похоже, состоял в том, чтобы разнести в клочья всю Юго-Восточную Азию. “Вот вам новый босс, - пели “The Who”, - такой же, как прежний”. Юджин Мак-Карта был занят своей поэзией, а счастливые хиппи разгуливали в штанах колоколом и футболках с надписями “УБИВАТЬ РАДИ МИРА - ТРАХАТЬСЯ РАДИ ЦЕЛОМУДРИЯ”, босые девчонки танцевали при луне, а Кенни Роджерс был еще в первом издании. Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди убили, но еще живы были Дженис Джоллин, Джим Моррисон, Боб Беар Хайт, Джимми Хендрикс, Кэсс Эллиот, Джон Леннон и Элвис Пресли, и они еще выступали. Я жил неподалеку от кампуса в меблирашках Эда Прайса (семь баксов в неделю, включая смену постельного белья). Люди попали на Луну, а я попал в список деканата. Чудеса продолжали происходить.

Как-то в июне того же лета наша группа парней из библиотеки устроила завтрак на траве за университетской книжной лавкой. Между Паоло Сильвой и Эдди Маршем сидела стройная девушка с резким смехом, рыжеватыми волосами и такими ногами, которых я в жизни не видел - они отлично выставлялись напоказ из-под короткой желтой юбки. У нее был с собой экземпляр “Души на льду” Элдриджа Кливера. В библиотеке я ее не встречал, и я не думал, что у студентки колледжа может быть такой бесстрашный и чудесный смех. И при всем ее серьезном чтении ругалась она не как студентка, а как ткачиха (я работал на ткацкой фабрике и потому в этом разбираюсь). Звали ее Табита Спрюс. Через полтора года мы поженились. Мы до сих пор женаты, и она никогда не дает мне забыть, что при первой нашей встрече я ее принял за городскую подружку Эдди Марша. Наверное, официантка из местной пиццерии, любящая читать книги.

Глава 23

Получилось. Наш брак оказался долговечнее всех мировых лидеров, кроме Кастро, и раз мы до сих пор разговариваем, спорим, занимаемся любовью и танцуем у “Рамонеса” - габба-габба-хей! - значит, Получилось. Мы принадлежим к разным религиям, но феминистка Табби никогда не была особенно ревностной католичкой - у католиков мужчины устанавливают правила (в том числе Богом данное правило не пользоваться презервативами), а женщины стирают. А я верю, что Богу нет дела до организованных религий. Мы оба из одних и тех же слоев рабочего класса, оба едим мясо, в политике поддерживаем демократов и, как все янки, с подозрением относимся к жизни вне Новой Англии. Мы сексуально совместимы и по натуре моногамны. Но сильнее всего нас связывают слова, язык и работа всей нашей жизни.

Мы встретились, когда работали в библиотеке, а влюбился я в нее осенью шестьдесят девятого на поэтическом семинаре - я был на старшем курсе, Табби - на младшем. Частично я влюбился в нее потому, что понял, как она относится к своей работе. Потому что она понимала, что это за работа. И еще потому, что на ней было соблазнительное черное платье и шелковые чулки - такие, на подвязках.

Мне не хочется говорить осуждающе о своем поколении (хотя я это делаю: ведь мы могли изменить мир и променяли это на “магазин на диване”), но среди известных мне студентов-писателей бытовал взгляд, будто настоящее писательское вдохновение приходит спонтанно, в буре чувств, и его надо ловить сразу - когда строишь лестницу в небо, нельзя просто торчать рядом с молотком в руке. Лучше всего Ars Poetica выразил в 1969 году Донован Литч в такой песне: “Сначала есть гора/А после нет горы/А после снова есть”. Будущие поэты жили в слегка толкиенутом мире, вылавливая стихи из эфира. Почти единодушным было мнение: серьезное искусство приходит.., оттуда! А писатели - избранные стенографы, записывающие божественный диктант. Не хочу ставить в неловкое положение никого из своих тогдашних друзей, а потому вот вымышленный пример того, о чем я толкую, составленный из строк многих стихов того времени.



я закрываю глаза

гляжу - впереди тьма

Роден, Рембо - вижу за

тьму и туман

глотаю тканевый кляп

дней одиноких

ворон, я здесь - ну-ка

ворон, я тут - на-ка.

Спросите автора, что значит этот стих, и получите в ответ презрительный взгляд. Остальные затихнут в несколько неловком молчании. Конечно, тот факт, что поэт не может ничего сказать о механике сотворения, не следует считать важным. Если настаивать, поэт сообщит, что механики никакой нет, только оплодотворяющий взрыв ощущений - есть гора, потом нет горы, потом есть. А если результат выглядит неряшливо в предположении, что такие великие слова, как “одиночество”, значат для всех нас одно и то же - ну так что? Брось ты это обветшалое тряпье и вгрызайся в небо, друг. Я не очень высоко ставлю такой подход (хотя не осмеливался сказать это вслух, по крайней мере так пространно), и мне было более чем приятно узнать, что девушка в черном платье и шелковых чулках тоже его не слишком ценит. Она не говорила этого вслух с трибуны, но и не надо было. За нее говорила ее работа. Семинар собирался раз в неделю в гостиной преподавателя Джима Бишопа - примерно с десяток студентов и три-четыре преподавателя, работавших в чудесной атмосфере равенства. Стихи печатались и размножались на мимеографе на факультете английской литературы в день семинара. Авторы читали стихи, а мы следили по розданным экземплярам. Вот одно из стихотворений Табби той осени.



СЛАВОСЛОВИЕ АВГУСТИНУ

Из медведей тощайший зимою злой

Разбужен снами о смехе кузнечиков,

Вырван из снов гудящей пчелой,

Ароматом пустым, медом помеченной,

Ароматом, что ветер во чреве пронес

К далеким холмам,

Ко хвойным хоромам

Морозного запах грез.

Чье обещанье услышал медведь?

Слова, что насытят голодный рот

Как снег на блюдах серебра и меди,

Как в кубке из золота - синий лед?

Осколки льда на устах любимой

Во рту твоем становятся дымом,

Но сон пустыни в мираж не войдет,

И встал медведь, и воспел славословье

Песчаных слов, снедающих остовы

Стен городских в торжественной поступи,

И, обольщенный словами славы,

Летящий к морю замедлился ветер, -

К морю, где рыбы, попавшие в сети,

Слышат колючую, стылую, звездную,

Пряно-морозную

Песнь медведя...

Когда Табита кончила читать, настала тишина. Никто не мог понять, как реагировать. Будто тросами были стянуты строки этого стихотворения, стянуты так, что почти гудели. Для меня такое сочетание умелого чтения и горячечного воображения было ошеломительным, захватывающим. И еще от ее стихотворения я почувствовал, что не одинок в своем представлении о настоящем писательстве, которое может быть одновременно и пьянящим, и порожденным мыслью. Если рассудительнейшие, трезвейшие люди могут трахаться как помешанные - даже действительно сходить с ума, когда ими овладевает этот порыв, - почему тогда писатель не может рехнуться и остаться в своем уме?

И еще в этом стихе ощущалась этика работы, которая мне созвучна, некоторое признание, что работа писателя имеет столько же общего с подметанием пола, сколько и с мифическими моментами озарения. В “Восходе в солнце” есть место, когда персонаж кричит: “Хочу летать! Хочу коснуться солнца!”, на что жена ему отвечает: “Сперва доешь яичницу”.

В обсуждении, которое началось после чтения Табби, мне стало ясно, что она понимает собственное стихотворение. Она точно знала, что хочет сказать, и сказала это почти полностью. Она знала Блаженного Августина (354 - 430 гг. Р.Х.) и как католичка, и как студент-историк. Мать Августина (тоже святая) была христианкой, отец - язычником. До своего обращения Августин гонялся за деньгами и за бабами. Потом он продолжал бороться со своими сексуальными порывами, и известен Молитвой Распутника, которая гласит: “О Господи, сделай меня целомудренным.., но еще не сейчас”. Многие из его писании посвящены борьбе человека за то, чтобы сменить веру в себя на веру в Бога, и иногда он уподоблял себя медведю. Табби чуть склоняет подбородок, когда улыбается, - от этого у нее вид одновременно и мудрый, и непобедимо обаятельным. Тогда она тоже это сделала и сказала, как мне помнится: “А я вообще люблю медведей”.

Гимн был торжественный <Игра слов Gradual - значит и “постепенный”, и “церковнып гимн”>, очевидно, потому, что медведь просыпался постепенно. Медведь могуч и телесен, а тощ потому, что сейчас не его время. В некотором смысле, сказала Табби, когда ее попросили объяснить, медведя можно считать символом неудобной и прекрасной привычки человечества видеть правильные сны в не правильное время. Такие сны тяжелы, потому что не к месту и не ко времени, но они чудесны в своем обещании. Стих также предполагает, что сны эти обладают силой - у медведя хватило сил соблазнить ветер на то, чтобы донести песню до пойманной в сети рыбы.

Я не буду пытаться доказывать, что “Торжественный гимн” - великое стихотворение (хотя считаю, что очень хорошее). Суть в том, что это был разумный стих в истерическое время, прорыв писательской этики, нашедший отзвук у меня в сердце и в душе.

Табби в тот вечер сидела в кресле-качалке Джима Бишопа, а я рядом с ней на полу. Когда она говорила, я случайно коснулся рукой ее икры, ощутив под шелковым чулком теплое тело. Она улыбнулась мне, я улыбнулся ей. Иногда такие вещи происходят не случайно - я в этом почти уверен.



Глава 24

После трех лет брака у нас уже было двое детей. Они не были ни плановыми, ни внеплановыми; просто появились, когда появились, и мы им были рады. У Наоми все время болели уши. Джо был вполне здоров, зато он, казалось, никогда не спит. Когда у Табби начались схватки при его родах, я сидел с другом в машине в открытом кинотеатре в Брюере - была программа из трех фильмов ужасов. Уже шел третий фильм (“Мельницы трупов”) и второй блок из шести банок пива, когда прозвучало объявление:

"СТИВ КНИГ, ВЕРНИТЕСЬ ДОМОЙ! ВАША ЖЕНА РОЖАЕТ! СТИВ КИНГ, ВЕРНИТЕСЬ ДОМОЙ! У ВАШЕЙ ЖЕНЫ РОДЫ!"

Когда я выезжал к выходу на старом “плимуте”, сотни две клаксонов зашлись в веселом салюте. Многие стали мигать фарами, окатывая меня сиянием. Мой друг Джимми Смит так ржал, что скатился на пол возле пассажирского сиденья. Там он и оставался почти всю дорогу до Бангора, копошась между пивными банками. Когда я приехал, Табби уже собралась и была спокойна. Джо родился всего через три часа после этого и вышел на этот свет достаточно просто. Следующие лет пять с ним ничего не было просто. Но он был нашей радостью. Оба они были. Даже когда Наоми ободрала обои над своей кроваткой (наверное, она считала, что прибирает дом), а Джо нагадил на плетеное сиденье кресла-качалки, которое стояло у нас на крыльце, они были для нас радостью



Глава 25

Мама знала, что я собираюсь быть писателем (да и кто бы не знал при всех этих листках с отказами, висевших на вбитом в стену костыле?), но уговаривала меня получить диплом учителя, “чтобы был тыл”.

- Может быть, ты захочешь жениться, Стив, а чердак над Сеной романтичен только для холостяков, - сказала она как-то. - Это не место, где можно растить детей.

Я сделал, как она сказала, поступил в колледж и в Университет штата Мэн, и через четыре года вылез оттуда с дипломом учителя.., примерно как вылезает из пруда охотничий пес с убитой уткой в зубах. А утка действительно оказалась дохлая. Работы учителя я найти не мог, а потому пошел работать в прачечную Нью-Франклин на зарплату вряд ли больше той, что получал на ткацкой фабрике за четыре года до того. Семью свою я держал на разных чердаках, которые выходили не на Сену, а на куда менее аппетитные улицы Бангора - те, где всегда в два часа ночи на воскресенье проезжает патрульная машина.

Мне никогда не приходилось видеть в Нью-Франклине человеческой одежды в стирке - разве что когда бывал “пожарный заказ”, оплаченный страховой компанией (почти все пожарные заказы состояли из одежды с виду отличной, но пахнущей, как горелая обезьянятина). А больше всего мне приходилось засовывать и вытаскивать простыни из мотелей прибрежных городков штата Мэн и скатерти из ресторанов тех же городков. И скатерти были исключительно мерзкими. Обычно туристы, заказывая обед в штате Мэн, просят устриц и омаров. Чаще - омаров. Когда скатерти из-под этих деликатесов доходили до меня, воняли они до небес и часто кишели червями. Когда загружаешь баки, червяки пытаются залезть тебе на руки - будто знают, гады, что ты их сварить собираешься. Я думал, что в свое время к ним привыкну, но так и не привык. Черви - это было противно, а вонь разлагающихся устриц и омаров - еще противнее. “Почему люди едят так по-свински? - задумывался я, заваливая в баки машин скатерти из ресторанов. - Почему, черт побери, они такие свиньи?"

А простыни и скатерти из больниц - это было еще хуже. Летом они тоже кишели червями, но эти черви кормились не остатками омаров и устриц, а кровью. Инфицированное белье, простыни, наволочки мы засовывали в так называемые чумные мешки, которые в горячей воде растворялись, но кровь в те времена не считалась особенно опасной. Иногда в больничной стирке попадались небольшие сюрпризы. Это бывало что-то вроде табакерок с чертиками. Однажды я нашел стальное подкладное судно и пару хирургических ножниц (от судна толку мало, зато ножницы в хозяйстве очень пригодились). Эрнест Роквелл по кличке Рокки, с которым я работал, как-то в белье из Восточного медицинского центра штата Мэн нашел двадцатку и слинял с работы в полдень, чтобы напиться. (“Уход с работы по чрезвычайным обстоятельствам”, как он это назвал.) Однажды в одной из своих стиральных машин я услышал странное пощелкивание. Конечно, я тут же нажал кнопку экстренной остановки, думая, что у проклятой железяки полетели шестеренки. Открыв дверцу, я вытащил здоровенный ком хирургических халатов и шапочек, сам при этом вымокнув насквозь. Под всеми шмотками на дне бака рассыпались предметы, похожие на полный комплект человеческих зубов. У меня мелькнула было мысль сделать из них ожерелье, но потом я их выгреб и кинул в мусорную корзину. Моя жена много чего от меня видела за годы нашей жизни, но вряд ли у нее хватило бы чувства юмора принять такую шутку.



Глава 26

С финансовой точки зрения двое ребятишек - это на два больше, чем нужно для студентов колледжа, работающих в прачечной и на второй смене в пончиковой. Единственной отдушиной были любезности от журналов “Щеголь”, “Холостяк”, “Адам” и “Бахвал” - которые мой дядя Орен называл “Книжки с титьками”. В 1972 году они показывали уже не только груди, и беллетристика в них сходила на нет, но мне повезло поймать последнюю волну. Писал я после работы; мы жили на Гроув-стрит, что было близко от прачечной “Нью-Франклин”. А иногда я писал и во время обеденного перерыва. Понимаю, что это звучит невыносимой пошлятиной в стиле биографии Эйба Линкольна, но не так уж это было трудно - я при этом развлекался.. Мои рассказы, даже самые мрачные - это было кратковременное бегство от хозяина, мистера Брукса, и Гарри-уборщика.

У Гарри вместо рук были крючья - работа бельевого катка во время Второй мировой (Гарри вытирал пыль с балок над машиной и свалился). В душе шутник, Гарри иногда прокрадывался в туалет и подставлял один крюк под холодную воду, а другой под горячую. Потом он подкрадывался к тебе сзади, когда ты грузил белье в машину, и касался шеи одновременно обоими крючьями. Мы с Рокки немало времени провели, строя предположения, каким именно образом он выполняет некоторые действия в туалете. “Ладно, - сказал однажды Рокки, когда мы завтракали у него в машине. - Зато ему хотя бы руки мыть не надо”.

Бывали времена - особенно летом, когда приходилось глотать солевые пилюли, - когда мне становилось ясно, что я просто повторяю жизнь своей матери. Обычно эта мысль казалась забавной. Но если я уставал или приходили дополнительные счета, а денег, чтобы их оплатить, не было, она казалась ужасной. Тогда я думал: “Нет, не так должна быть устроена наша жизнь”. И тут же приходила другая мысль: “Точно так же думает полмира”.

Рассказы, которые мне удалось продать в мужские журналы между августом семидесятого, когда мне дали чек на двести долларов за “Ночную смену”, и зимой семьдесят третьего - семьдесят четвертого, были тоненьким скользким барьером между нами и конторой по выдаче пособия. (Моя мать, стойкий республиканец всю свою жизнь, передала мне свой глубочайший ужас перед “сидением на шее округа”; некоторая доля того же ужаса была и у Табби).

Самое четкое воспоминание об этих днях у меня - как однажды мы возвращаемся воскресным вечером к себе на Гроув-стрит после выходных, проведенных у мамы в Дерхеме. Это было время, когда стали проявляться симптомы рака, который в конце концов ее и убил. У меня осталась от того времени картина - мама, усталая, но радостная, сидит в кресле у дверей и держит на коленях Джо, а крепышка Наоми стоит рядом. Хотя в тот день Наоми не была такой уж крепышкой - она подцепила инфекцию уха и горела в лихорадке.

Переход от машины к нашей квартире в то воскресенье был точкой глубокого спада. Я нес Наоми и сумку с детским комплектом для выживания (бутылки, лосьоны, пеленки, спальные шмотки, распашонки, носочки), а Табби несла Джо. За собой она тащила сумку с грязными пеленками. Мы знали, что Наоми нужно розовое, как мы называли амоксициллин. Розовое было дорого, а мы сидели на мели. То есть без гроша.

Как-то мне удалось открыть дверь внизу, не уронив дочь, и теперь я внес ее внутрь (она так горела, что моя грудь ощущала жар, как от вытащенного из печки угля), и тут я заметил торчащий из почтового ящика конверт - редкая субботняя почта. Молодые семьи мало получают писем; будто об их существовании только электрические да газовые компании помнят. Я вытащил конверт, молясь про себя, чтобы это не оказался очередной счет. Это и не было счетом. Мои друзья в издательской корпорации “Дьюджент”, поставщики “Холостяка” и многих других изданий для взрослых, прислали мне чек за “Иногда они возвращаются” - длинный рассказ, который я уже и не думал кому-нибудь продать. Чек был на пятьсот долларов - сумма больше любой, что мне приходились получать. Вдруг оказалось, что нам доступен не только визит к врачу и розовое, но еще и отличный воскресный обед. И кажется мне, что когда дети уснули, мы с Табби предались нежности.

Мне думается, что мы были очень счастливы в эти дни, но и сильно перепуганы - этого не отнять. Мы и сами были еще дети, как говорит старая пословица, и нежность помогала не пускать к сердцу черноту. Мы заботились друг о друге и о детях как могли. Табби работала в “Данкин Донутс” и вызывала копов, когда зашедшая за кофе пьянь наглела. Я стирал простыни из мотеля и продолжал писать одночастевые фильмы ужасов.

Глава 27

"Кэрри” я начал, когда нашел уже работу преподавателя английского в ближнем городке Хэмпден. За нее собирались платить шесть тысяч четыреста долларов в год, что казалось невообразимой суммой после доллара шестьдесят за час в прачечной. Если бы я посчитал получше, не забыв все педсоветы и проверку тетрадей, мне эта сумма показалась бы куда более вообразимой, и наше положение стало бы еще хуже. К концу зимы семьдесят третьего мы жили в трейлере в Хермоне, маленьком городишке к западу от Бангора. (Намного позже, давая интервью “Плейбою”, я назвал Хермон “Задницей мира”. Хермонцы были в справедливой ярости, и я приношу им свои извинения. На самом деле он всего лишь подмышка мира.) Ездил я на “бьюике” с барахлящей коробкой передач, которую мы не могли себе позволить починить, Табби все еще работала в пончиковой, и телефона у нас не было. Просто ежемесячная плата была нам не по карману. Табби пробовала перо в исповедальной прозе (“Слишком красива, чтобы быть девственницей” - в этом роде) и тут же получала ответы по стандарту “нам не совсем подходит, но попробуйте еще”. Она бы это преодолела, будь у нее лишняя пара часов, но в сутках их всего двадцать четыре. Кроме того, привлекательность формулы исповедальной прозы (БКИ - бунт, крах, искупление) для нее исчерпалась из-за спешки.

И с моими писаниями меня тоже успех не преследовал. Мода на ужастики, фантастику и детективы постепенно сменялась все более живописными сюжетами секса. Но это только полбеды. Хуже было то, что мне впервые за всю мою жизнь писать стало трудно. Все дело в преподавании. Коллеги-учителя мне нравились, детишек я любил - даже ребята типа Бивиса и Батхеда могут быть интересны, - но почти каждый вечер пятницы у меня было такое чувство, будто я провел неделю с подключенными к мозгу электрокабелями. Если подступало у меня когда-нибудь неверие в свое писательское будущее, так это было тогда. Я видел себя через тридцать лет, все в том же мешковатом твидовом пиджаке с латками на локтях, с вываливающимся поверх ремня пузцом от излишнего потребления пива. У меня будет кашель курильщика от тысяч сигарет “Пэлл-Мэлл”, толстые очки и штук шесть рукописей, которые я иногда буду вытаскивать и возиться с ними - обычно в подпитии. На вопрос, что я делаю в свободное время, я буду отвечать, что пишу книгу - а что еще делать в свободное время уважающему себя учителю-словеснику? И я буду врать сам себе, уговаривать себя, что время еще есть, что были писатели, начавшие в пятьдесят, да, черт возьми, и в шестьдесят лет тоже. И много таких.

Но ключевую роль сыграла моя жена - в те годы, когда я был учителем в Хэмпдене (и стирал простыни все в том же Нью-Франклине во время каникул). Предположи она, что время, которое я трачу на писание на крыльце нашего наемного дома на Понд-стрит, или в прачечной, или в нанятом нами трейлере на Клатт-роуд в Хермоне, потрачено зря, думаю, у меня бы половина энтузиазма пропала. Но Табби ни разу не выразила ни малейшего сомнения. Ее поддержка была постоянной - одна из немногих хороших вещей, которые я мог принять как данность. И всегда, когда я вижу первый роман, посвященный жене (или мужу), я улыбаюсь и думаю: “Вот человек, который знает”. Писательство - работа одинокая. И если есть кто-то, кто в тебя верит, - это уже очень много. Тому, кто верит, не надо произносить речей. Он верит - этого достаточно.




<< предыдущая страница   следующая страница >>