Эрве Базен Ради сына - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Эрве Базен Ради сына - страница №1/9




Эрве Базен

Ради сына


OCR Бычков М.Н.

«Собрание сочинений в четырех томах. Т.2.»: «Художественная литература»; М.; 1988

Оригинал: Herve Bazin, “AU NOM DU FILS”

Перевод: Г. Сафронова, Рубела Яковлевна Закарьян
Аннотация
Тихий, ничем не примечательный школьный учитель парижского пригорода рассказывает свою небогатую событиями жизнь: вырастил дочь и двух сыновей, потом женился из благодарности на женщине, которая помогла ему воспитать детей. И хотя в книге, казалось бы, нет никакого захватывающе интересного сюжета, но читается эта нехитрая история напряженно и с большим волнением.
Эрве Базен

Ради сына
Посвящается Филиппу Эриа
ГЛАВА I
Мальчишка удирает от меня – босоногий, в одних трусах. Обидевшись на замечание, которое я сделал ему во время утренней зарядки, он кубарем скатился с лестницы, пронесся по двору и выскочил на улицу в своих синих в красную полоску шортах (спортивная форма лицея Карла Великого). Сначала он бежит, выпятив грудь, – раз два, раз два, – словно тренируясь в беге на стометровую дистанцию. Но я не отстаю, и он начинает задыхаться. Теперь он уже не бежит, он продвигается вперед рывками, зигзагами, ноги перестают его слушаться, он то и дело, рискуя на что нибудь наскочить, оглядывается, смотрит, далеко ли я, обезумевшими, дико сверкающими из под спутанных волос глазами.

На углу он резко поворачивает, делает еще несколько прыжков и, согнувшись в три погибели от колотья в боку, прислоняется к стене небольшого дома. Как на грех, это дом Дуков. Я тоже запыхался, но стараюсь держаться с достоинством отца, у которого и в помыслах нет наброситься словно дикий зверь на свое взбунтовавшееся чадо; я замедляю шаг; в душе я уже торжествую, что на этот раз так быстро поймал его – прежде чем зашевелились занавески на окнах. Однако при мысли, что матушка Дук может в любую минуту с неизменным секатором в руках высунуть нос из зарослей бересклета и промямлить своим гнусным голосом: «Ну, полно, полно, Бруно! Надо слушаться папу», – я перестаю владеть собой. Мне бы молча подойти к мальчишке, спокойно взять за руку и отвести домой (пусть в наказание перепишет двести строчек текста. Видно, слишком крепко сидит во мне педагог: я часто повышаю голос, но никогда не позволю себе ударить ребенка), вместо этого я делаю глупость, кричу:

– Кончишь ты ломать комедию? Вернешься или нет? С меня хватит…



И вот результат: распахиваются сразу два окна, а Бруно, выбиваясь из последних сил, снова обращается в бегство. Как раз здесь кончается асфальт, и дальше идет мелкий гравий. Мальчишка прыгает по камням босыми ногами, словно купальщик на пляже, поранивший себе ступню; этот новый забег бесит меня, я опять срываюсь:

– Ну что ж, беги, беги! Я тебя предупреждаю: поранишь ноги!



С ним немудрено выйти из себя. Слава богу, мадам Дук на этот раз так и не показалась. Но зато с крыльца дома 14 на меня строго взирает мосье Лебле, в перчатках, в шляпе, готовый отбыть в Париж с автобусом 8. 17, главный бухгалтер какого то учреждения, бородатый толстяк, из которого веревки вьет его собственная несносная дочка. Он как то сказал про нас, мне это передали: «Мальчишка, конечно, не клад, но отец превратит его в полного идиота». Еще немного, и меня обвинят в том, что из за какой то единицы я устраиваю скандал на всю улицу. Впрочем, мои домашние думают именно так. Часто моргая ресницами, Лора будет отчужденно молчать. Луиза, надувшись, уйдет в свою комнату. А моя язвительная теща при первой же возможности, ликуя, бросит мне в лицо:

– Действительно, Даниэль, вы не умеете подойти к мальчику. Не забывайте, что вы его отец, а не учитель.



Но разве я виноват, что этот ребенок ведет себя, как заяц, и в ответ на любое замечание пускается наутек. Он выкидывает подобный номер, наверное, в двадцатый раз, его единица за сочинение – ничто в сравнении с этими гонками, которые повторяются все чаще и чаще и, главное, без всяких серьезных на то причин; я все не могу понять, вызвано ли это, как утверждает моя свояченица, «нервным заболеванием» или же, как склонен думать я сам, нежеланием выслушивать мои нотации, трусостью, к которой примешивается хитрость и даже своего рода шантаж, рассчитанный на заступничество родных и соседей.

– Бруно! Да остановишься ли ты наконец?



Кросс продолжается, я упорно бегу за ним. Мы уже дважды завернули за угол, пробежали еще одну улицу, выскочили на набережную Прево, а оттуда на какую то тихую улочку. По крайней мере, здесь нас никто не знает. Но Бруно еще никогда не забегал так далеко, и я начинаю тревожиться. Время идет. Мишель и Луиза, вероятно, ушли, так и не дождавшись нас. Мы, конечно, опоздаем: Бруно – в лицей Карла Великого, я – в свой лицей в Вильмомбле. Гнев сменяется беспокойством. Беспокойство – чувством полной беспомощности, сознанием глупости всей ситуации. Стоило мне слегка приналечь, и я бы, конечно, догнал его. Но разве так следовало действовать? Я бегу за ним только для того, чтобы он наконец оглянулся, сдался и попросил прощения. Может быть, лучше оставить его в покое, пусть вернется сам, так же как возвращается домой наша собачонка Джепи, когда она буквально приползает на брюхе, виновато ластится, испрашивая прощение за свои весенние шалости. Но разве можно позволить мальчику бегать в одних шортах зимой по улицам Шелля? А главное, разве могу я спокойно отправиться в лицей, так и не покончив с этим инцидентом, не заставив мальчишку признать свою вину? Ведь педагогическая практика обязывает нас, если мы не хотим навсегда потерять свой авторитет, тут же, не откладывая в долгий ящик, добиться от ученика раскаяния. После драки кулаками не машут.

– Бруно!



Единственное, на что я способен, это хриплым голосом выкрикивать его имя. Я нагоняю его, уже почти не желая этого, меня смущает, что сейчас я должен буду свершить справедливый суд, и я прикидываю в уме, какого наказания он заслуживает, словно речь идет о плохо написанной контрольной работе. Мне жаль его, он едва тащится, тяжело дышит, и его худенькие бока раздуваются, как мехи гармошки. Он даже не оборачивается больше. Он бежит по инерции, ни о чем не думая. Надо бы найти какие то слова, сказать, что по его милости на нас сейчас нельзя смотреть без смеха, что я желаю ему только добра, или лучше – что он огорчает меня. Но вместо этого я снова угрожаю ему:

– Наставник не пустит тебя на урок, а я, даю слово, не отпущу тебя в четверг к бабушке.



Я опять делаю ошибку. Диким прыжком, которого я от него уже не ожидал, он отскакивает в сторону, пробегает еще десять, двадцать, тридцать метров, потом устремляется к строительным лесам, где сейчас нет рабочих, бросается к бетонному столбу, прочно вделанному в землю. В мгновение ока, подтягиваясь на руках и помогая себе ногами, не обращая внимания на занозы, он добирается до второго этажа. Еще минута – и он на помосте третьего этажа. Испуганный и потрясенный не меньше меня, он застревает где то между карнизом и чаном с цементным раствором. Я что есть мочи кричу:

– Только не наклоняйся!



Затем машинально протираю под очками свои близорукие глаза. Лора, должно быть, права. Этого ребенка надо показать врачу. Всем известно, что он подвержен головокружениям, не может даже, как все мальчишки, забраться на дерево, и, конечно, сейчас ни о каком комедиантстве нет и речи. Положение было не просто глупым, оно становилось серьезным.

– Бруно, не шевелись, я сейчас влезу к тебе, – говорит мосье Астен даже не сладким, а слащавым голосом, которым он увещевает своих самых отчаянных учеников, чтобы затем отдать их на расправу классному наставнику.



Запрокинув голову, глядя вверх, я стараюсь изобразить на своем лице подобие улыбки, пытаюсь найти слова, которые помогли бы нам выйти из этого трагического положения, свести все к шутке, избежать крупного скандала, когда пришлось бы прибегнуть к помощи соседей и растягивать брезент.

Но тут я встречаю взгляд ребенка, прижавшегося к столбу. Меня охватывает ужас. В этих глазах затравленной белки, которая смотрит в пустоту и не решается прыгнуть, проглядывает нечто большее, чем страх. Что то более жестокое и надрывающее душу. Неужели действительно он болен? Нет, тут что то не то.

– Сынок, подожди…



У него дрожит подбородок, рот приоткрылся, и видны мелкие детские зубы. Вдруг где то рядом скрипнула калитка. Покраснев до корней волос, я нагибаюсь, делая вид, что завязываю ботинок, и трусливо пережидаю, пока прохожий, постукивая каблуками по замерзшей земле, удалится на приличное расстояние и не сможет быть свидетелем неповторимого зрелища: уважаемый преподаватель лицея в накрахмаленной рубашке и брюках в полоску пробует забраться на леса, словно на ярмарочном аттракционе. Попытка не только смехотворная, но и бесполезная: в ту минуту, когда я снова очутился на земле, проклиная свои слабые мускулы, а особенно – глупейшее положение, в которое я попал, скрипнула еще более протяжно другая калитка, я инстинктивно бросаюсь на строительную площадку и там среди груды мусора вдруг замечаю приставную лестницу. Я тут же хватаю ее. Увидев это, Бруно выпрямляется и жалобно причитает:

– Не надо, папа, не трогай, не трогай меня.



И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх, не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж.

– Не залезай выше! – уже совсем другим голосом говорит Бруно.



Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге, покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и, полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку.

Попытается ли он соскользнуть вниз или спрыгнуть – это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше отступить, оставить ему лестницу. «Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам», – шепчет мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая его:

– Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой. Просительный тон, это «идем домой», сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами. Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения. Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю:

– Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей?

И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, – глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти не шевеля губами:

– Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше.


* * *
Я чувствую, как все во мне похолодело… Меньше… меньше… Что хочет он этим сказать? Меньше, чем Мишеля, моего блестящего старшего сына. Меньше Луизы, моей ласковой дочки. Ведь мне уже столько раз говорили: «Ничего не поделаешь, отцы всегда больше любят дочерей». Нет, не то. Совсем не то. Слова его всего лишь ужасный детский эвфемизм. «Меньше» – и только. Меньше, чем любят сына. Известно, тот, кто любит «очень», не любит по настоящему… но все таки любит. А кто любит «меньше», не любит вообще… Он все сказал, обо всем догадался. К счастью, он еще слишком мал, чтоб довести эту мысль до конца, чтобы понять все ее значение, он тут же перебрасывается на другое, начинает чисто по детски спорить и оправдываться:

– А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике.



Плевать мне на его четверку, так же как и на его единицу. Теперь он уже не обвиняемый, он свидетель. В какой то степени виновный, виновный, как и все свидетели, пусть даже им всего одиннадцать лет. Он виноват в том, что получил единицу, но невиновен во всем остальном, в том, что, обезумев от страха, он мчался по улицам Шелля, преследуемый мосье Астеном, этим пожирателем хороших отметок. Сбросив с себя пиджак и накинув его на мальчика, этот кровопийца шагает рядом с ним в одной рубашке.

– Идем скорее. Если мы увидим, что ты опаздываешь, я подвезу тебя в лицей на такси.



Мосье Астен отводит глаза, чтобы не видеть, как пустые рукава огромного пиджака бьют по коленям мальчика, которого отец «любит меньше», чтобы не видеть, как этот огромный пиджак, подобно отцовской власти, давит на его слабенькие плечи. Пожалуй, никогда в жизни, даже в тот час, когда скончалась мать, даже когда в лагере для военнопленных Даниэль получил извещение о смерти жены – она погибла где то далеко от него, оставив ему сына, которого у него были все основания не считать своим, – он не испытывал такого смятения, не чувствовал такой острой ненависти к себе. Паровозные гудки с сортировочной станции разрывают низкий туман, окутывающий высокие черные тополя, силуэты которых выступают из серой дали.

На улице, где люди жили в тесноте, в тесно прилепившихся друг к другу домах, очистительные машины пожирают оставшиеся от воскресенья отбросы, в которых чаще обычного попадаются кости и апельсиновая кожура. Но у столярной мастерской, – там только что запела пила, – мне кажется, что то вдруг неуловимо меняется. Звук несется на такой высокой и тягучей ноте, что начинает дрожать небо. Дрожит небо. Так что же все таки изменилось? Вот уже почти пять лет, с тех пор как я вернулся в Шелдь, я каждое утро слышу один и тот же звук. Но, вероятно, впервые я пытаюсь взять за руку этого мальчика.
ГЛАВА II
Леса давно сняли. Семья банковского служащего живет в этом доме. Хотя строители явно не отличались тонким вкусом, я без всякой неприязни смотрю на ярко розовые стены и на двух фаянсовых козочек, которые пощипывают травку на низко подстриженном, похожем на щетку газоне.

Ведь все началось именно здесь. Должно быть, я слишком долго жил, подобно многим, боясь растратить сердечное тепло, словно слепец, который не знает ничего ни о себе, ни о своих близких. Моя профессия не сделала меня проницательным; она лишь научила меня неукоснительно соблюдать установленные правила и примешала к моей крови некоторую толику красных чернил. Единственно, что она воспитала во мне, это стремление быть справедливым. Я, конечно, понимаю, что сперва мое стремление к справедливости было так же далеко от моральных проблем, как изюм от только что сорванной грозди винограда. Но тому, кто привык взвешивать свои слова и отметки, выставляемые ученикам, в один прекрасный день может прийти в голову мысль, что сам он далеко не заслуживает высокой оценки. Если он на этом не остановится, начнет копаться в своих недостатках, он скоро станет невыносим самому себе. Он будет мешать угли, раздувать остывающий пепел, до тех пор пока слабый огонек не разгорится в яркое пламя.

Я не ищу оправданий своему безразличию, вслед за которым вспыхнуло жаркое пламя. Но я попытаюсь объяснить его. Мне приходилось встречать в жизни мужчин и женщин удивительно справедливых в своих чувствах. Но их мало. Большинство людей не отличается беспристрастностью, а я тем более. Взятые на себя обязательства, привязанность к многочисленной родне, возможно, помогли бы мне в какой то степени избавиться от этого недостатка. Но в молодости я привык питаться соками от одного корня. Я был единственным сыном женщины, потерявшей на войне мужа, я не помнил ни отца, ни дедушки с бабушкой, ни дяди, давным давно эмигрировавшего в Бразилию, – никого из родных, кроме своего троюродного брата Родольфа, закоренелого холостяка; но автобусы, которые связывали нас, делали западную окраину Парижа недоступной для тех, кто жил в восточной (за двадцать лет он обедал у нас в доме раза три, не больше). К тому же я рос, затерявшись среди безликой толпы одного из самых густонаселенных предместий, в обстановке, не располагавшей к большой близости с соседями, видя перед собой, за собой, рядом с собой только свою мать – женщину по природе общительную, но в силу обстоятельств жившую очень замкнуто, державшуюся в стороне от людей.

– От меня так и несет затхлостью, – говорила она о себе. – Тебе бы следовало бывать на людях, немного проветриться, обзавестись друзьями.



Нельзя сказать, чтобы она слишком носилась со мной, но ее влияние было настолько сильным, что даже в восемнадцать лет я не мог обходиться без нее. Мы были бедны, так как жили на одну ее пенсию; мы были бедны той бедностью, которая рождает в таких, как мы, разорившихся буржуа острое желание не ударить лицом в грязь, сохранить хотя бы дом и обстановку, дать образование сыну, чтобы в будущем он смог восстановить былой престиж семьи. Жесткая экономия не позволяла нам принимать тех, кого мать считала «людьми нашего круга», но, поскольку общение с людьми, которых она называла «прочие», было весьма ограничено, фактически мы жили, отгородившись от всего мира; в нашем затворничестве не было ни взаимного порабощения, ни страха оторваться от материнской юбки, оно стало для нас скорее привычкой, устоявшимся образом жизни, воздухом, которым мы оба дышали. Моя мать была гораздо строже и выдержаннее в своих чувствах, чем я. На улице она становилась одной из тех ничем не приметных хозяек, которые, сжимая в руке тощий кошелек, разглядывают выставленные на лотках товары, не имея возможности набить ими свою сумку. Но стоило ей перешагнуть порог нашего дома в Шелле, как она снова превращалась в мадам Астен. Она тут же обретала свою обычную уверенность; ее осанка, горделиво вскинутая голова, откровенная властность взгляда, вся ее спокойная величавость так гармонировали с образом тех сдержанно нежных и до последнего дыхания преданных матерей, которые видят смысл своей жизни в детях: наделенные самыми строгими представлениями о долге, они черпают силы в этой убежденности и даже с половой тряпкой в руках умеют управлять своими детьми и своими чувствами, не давая воли ни тем, ни другим.

Достаточно сказать, что я до сих пор преклоняюсь перед своей матерью и даже сейчас не могу без ужаса вспомнить, что я пережил, когда в возрасте сорока трех лет она умерла от рака легких. За год до смерти она решительно отвергла одну из моих знакомых девушек «по соображениям здоровья» и только in extremis1 поняла, что мне угрожает. Об этом достаточно красноречиво свидетельствовали и тон, каким она в последние месяцы говорила о «маленькой секретарше, живущей в доме напротив», и та поспешность, с которой, изменив своим старым привычкам, она пригласила к нам в дом Жизель Омбур и ее родных, и, наконец, наше скоропалительное обручение. Зная, что дни ее сочтены, – хотя она упорно это скрывала, – моя мать искала себе достойную замену. Она действовала с настойчивостью и простодушием, которые со стороны казались просто смешными, и я не сдерживал своего раздражения (до сих пор не могу себе этого простить). Я не сознавал всей безнадежности ее состояния и, уверенный, что это всего лишь эмфизема легких, упрекал ее в бестактности. Я не мог понять, чем вызвана подобная сдача позиций, почему она стремится как можно скорее и во всех подробностях познакомить Жизель с особенностями нашего быта.

– Даниэль по утрам всегда пьет чай, помните это, Жизель. Никогда – кофе с молоком. И тем более шоколад. Я хотела еще вам сказать: он не выносит сельдерея. Да, кстати, надо вам показать, как обращаться с нашим керогазом.



Я ни о чем не догадывался, даже когда мать слегла. У меня открылись глаза, лишь когда врачи вышли из ее комнаты с каменными лицами, а потом она сама вечером, приподнявшись на подушках и повернув ко мне голову, медленно сказала:

– Даниэль, тебе надо привыкать к мысли, что ты останешься без матери.



Потом обратилась к Жизели:

– Если я умру, деточка, вам лучше сразу же пожениться. Не ждите, пока кончится траур.



И мы действительно не стали ждать. Я предпочитаю думать и говорить, что таким образом я выполнил волю матери. Хотя, вероятно, это была не единственная причина. Но, так или иначе, спустя два месяца после похорон мы с Жизель стали мужем и женой. Это событие было отмечено в тесном семейном кругу – так я сообщил в письмах, извещающих о нашей свадьбе и посланных моему единственному родственнику Родольфу и моим коллегам (став лиценциатом и работая над диссертацией, я в то время уже преподавал в лицее в Ганьи). Наше свадебное путешествие ограничилось посещением кладбища, где Жизель возложила цветы на могилу моей матери. Затем мы вернулись домой, в наш дом, где ничего не изменилось, но, поскольку в моей комнате стояла лишь узкая юношеская кровать, нам пришлось устроить спальню в комнате матери. Я говорю «пришлось», потому что я действительно с трудом пошел на это, словно мне предстояло совершить святотатство. Это до такой степени сковывало мои порывы, что моя сдержанность удивила даже мою невинную супругу и вызвала у нее вначале нежное беспокойство, которое позднее, когда она столкнулась с другими моими недостатками, куда более существенными, сменилось разочарованием, отчего в углах ее рта залегла неприязненная складка. С тех пор я всеми силами стараюсь изгнать со своего лица подобное выражение, когда имею дело с тупым учеником.

Что же в конце концов заставило ее выйти за меня замуж? Я до сих пор не могу понять этого. У меня не было ни состояния, ни особых перспектив. Ничего, кроме небольшого жалованья, – правда, постоянного, – и довольно приличного дома, хотя и лишенного современного комфорта и стоящего на самом берегу Марны, на участке, который затапливало в половодье и который поэтому не представлял особой ценности. Внешность у меня более чем заурядная: невысокий, нескладный. Правда, хотя учился я без особого блеска, но всегда отличался большим трудолюбием и даже получил ученую степень. Моя легкомысленная теща любила говорить о своем муже, игриво поглядывая на меня:

– Лучше выйти замуж за человека надежного: пусть он скроен не из самого красивого материала, лишь бы подкладка у него была добротная.



Жизель не была создана для этого сорта мужчин. Смуглая, худенькая, очень живая, с хорошо подвешенным языком, зоркими глазами, весело смотревшими из под круглых бровей, она была истинной дочерью мадам Омбур, которая страшно этим гордилась, хотя иногда для вида ворчала:

– Нельзя так быстро загораться, Жизель, женщина с огоньком всегда вызывает излишние толки.



Позднее мне рассказали – ведь доброжелатели всегда найдутся, – что о ней действительно уже судачили кумушки. И что майор с мадам Омбур были очень не прочь пристроить дочку. Объяснение, которое, в сущности, ничего не объясняет: «пристроить» – это все таки найти приличную партию, а меня никак нельзя было назвать завидным женихом. Я скорее склонен думать, что Жизель не лишена была той неожиданной рассудительности, свойственной иногда легкомысленным женщинам, которые как бы пытаются застраховать себя на будущее. Да к тому же многие девушки замечают мужчину именно потому, что в нем нет ничего замечательного, что в будущем он не затмит их собственного блеска и позволит им властвовать над собой, а это все больше прельщает женщин. И, наконец, ее могла соблазнить мысль, что стоит только перейти улицу, и она избавится от опеки родителей, фактически даже не расставшись с ними, и станет хозяйкой в доме, где больная свекровь уже передала в ее руки ключи и бразды правления.

Мне стыдно за свою беспощадность к Жизели. Но в моей голове не укладывается, что она могла полюбить меня. Из уважения к ее памяти я убедил себя, что какое то время она любила во мне саму любовь, до тех пор пока в жизни ей не встретилась любовь настоящая. Значит, виноват я сам: я не смог ее удержать. Возможно, она изменила своему долгу. Ее тайна умерла вместе с ней, и мне не хотелось ворошить прошлое. Главное для меня, что она не ушла из моего дома.

Моя верность может показаться не совсем понятной. Ведь этого не предвещали ни наши весьма сдержанные отношения до свадьбы, ни омраченный медовый месяц. Однако старания, которые я прилагаю, чтобы оправдать свою жену, вовсе не результат ложной гордости и не привычное лицемерие. Конечно, мое поведение можно истолковать именно таким образом, иногда я и сам с презрением думаю об этом. Но, право, я очень любил Жизель такой, какою она была. И мне ее так же трудно забыть, как и свою мать. Большинство мужчин, хотя они и не признают этого, не сами делают свой выбор, скорее они подчиняются, порой оказывая упорное сопротивление тому, что в конце концов принимают. Моя единственная сила – в этом умении принимать. Подобно цементному раствору, я сразу же прирастаю к существу, которое посылает мне случай, если, конечно, это существо само обладает определенными свойствами, если оно сделано из материала, который способствует процессу цементирования. Жизель обладала этими свойствами, Лоре их не хватает. Несколько лет моего неудавшегося супружества мне, может быть, дороже, чем иным долгая счастливая жизнь, прожитая вдвоем. И хотя мы с ней не были счастливы, это не мешает мне с грустью вспоминать о том времени. Ведь о том, что могло быть, сожалеешь больше, чем о том, что было.

Теперь то я знаю, как следовало жить. Но тогда что, кроме своей диссертации и небольших вытекающих из нее благ, дал я этой молодой женщине, застывшей в зябкой тоскливой дремоте, жаждущей внимания, развлечений, чего то нового, неожиданного, тех милых глупостей, которые так мешают распорядку дня преподавателя, но способствуют счастью молодой четы? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме серого однообразия буден, которое устраивало мою мать, но от которого сникла и погасла Жизель. Ничего, кроме постоянной сдержанности и почти отроческой невинности. Похвальное усердие пай мальчика, который ежедневно уезжает и возвращается в одно и то же время автобусом 213, не опаздывая ни на минуту. Редкое целомудрие, обесцвечивающее минуты близости, настолько суровое, что я не мыслил войти в ванную, когда она там купалась, или, не погасив света, принести ей единственное доказательство своей любви.

И все. Да еще близнецов: мальчика, я назвал его Мишелем в честь своего отца, и дочку, которую я назвал Луизой в честь своей матери; их появление Жизель встретила с радостью, которая, впрочем, длилась недолго. Они еще и ходить не научились – почти все заботы о малышах лежали на ее сестре Лоре, серьезной и удивительно хозяйственной девочке, – а Жизель снова стала печальной и молчаливой. В конце концов в дело вмешалась теща. Однажды ненастным вечером я встретил ее около нашего дома; спрятавшись под розовым зонтиком, она поджидала меня.

– Вы до отчаяния благоразумны, Даниэль, – начала она с места в карьер. – Вас, конечно, ни в чем нельзя упрекнуть. Но неужели вы не видите, что ваша жена больше так не может, что она умирает от тоски?



И, пожав плечами, решительно добавила:

– У вас нет лишних денег. Так пусть она идет работать. У вас будут два жалованья, и вы сможете хоть немного встряхнуться. Мы с Лорой охотно присмотрим за детьми.

– Но Жизель ничего мне не говорила, – пробормотал я.

– Зато она говорила мне.



Задетый за живое скрытностью Жизели – они уже, вероятно, давно совещались за моей спиной, – сбитый с толку, напрасно стараясь представить, как в таком случае поступила бы моя мать, я сопротивлялся целых два месяца. Потом уступил. Жизель устроилась секретаршей к одному политическому деятелю, царившему в то время в нашем кантоне, и очень скоро стала веселой и оживленной, как прежде.

Но так продолжалось не больше года, потом дела пошли еще хуже. Под всякими предлогами Жизель стала поздно возвращаться домой. Иногда даже она покидала нас по воскресеньям, так как должна была сопровождать в поездках своего патрона, о котором она говорила со смущавшим меня восторгом. Да и в ее молчании появилось что то новое; и в ее глазах я уже читал не скуку, а тоску и жалость. Выпадали, правда, и такие дни, когда она бывала мила со мной, но и тогда в ее поведении чувствовались принужденность и раскаяние. Я, право, не знаю, чем бы это все кончилось, если бы вспыхнувшая война не привела к неожиданной развязке. Меня призвали в армию и отправили в Эльзас, я был ранен в одной из первых перестрелок этой «странной» войны, попал в плен и в лагере для военнопленных узнал, что Жизель ждет третьего ребенка.

Она была натурой честной. И после моего возвращения, конечно, сказала бы мне правду, если предположить, что в этом была необходимость. Но мне не суждено было больше ее увидеть. Эвакуируясь в департамент Нижняя Луара, где у Омбуров под Анетцом был домишко Эмеронс, стоящий на берегу реки, вся семья попала в бомбежку. Жизель с отцом были убиты в вагоне, матери размозжило ноги. Лора и трое детей остались невредимы. Я говорю «трое», ибо к этому времени у Жизели родился сын – Бруно.

Когда в 1945 году я вернулся домой, ему было пять лет, Мишелю и Луизе – восемь. Моя теща превратилась теперь в калеку – она не могла передвигаться без костылей и выходить из дому, – однако легкомыслия своего не утратила, и Лора, ставшая совсем взрослой девушкой, фактически одна воспитывала детей у себя в доме Э 27 на «маминой» стороне, как они говорили, в отличие от «папиной» стороны, где был дом Э 14.

Я ни о чем не стал спрашивать. Омбуры тоже молчали. Но когда я сказал, что собираюсь забрать детей к себе, Лора взглянула на меня с таким безграничным уважением, что я даже смутился.

– Вам пришлось много пережить, Даниэль. Если вы ничего не имеете против, я по прежнему буду вести ваше хозяйство.



– Пусть ведет, – взглянув на меня искоса, сказала мадам Омбур. – Надеюсь, на ваше счастье, она не выйдет замуж.

И вот началось беспрестанное снование взад и вперед. Я имею в виду не беспрестанное движение, в котором пребывают все жители предместий и которое каждое утро уносит их в Париж, а между семью и восемью часами вечера возвращает домой. Я говорю здесь о своеобразии нашей жизни: Лора, дважды хозяйка, а вернее, дважды прислуга, целыми днями сновала из дома в дом, из кухни в кухню; то бежала готовить какой нибудь отвар, то возвращалась подмести пол, и так до позднего вечера, когда наконец, в последний раз перейдя улицу, она благопристойно возвращалась ночевать в дом матери.

Колесо завертелось. Я не заметил, как пролетел год, два, три, пять лет. Я снова стал мосье Астеном для тридцати учеников. Я получил назначение в лицей в Вильмомбле. Дети поступили в начальную школу, затем в лицей. Мы завели собаку, холодильник и телевизор. Разумное ведение хозяйства позволило мне даже заново перекрыть крышу нашего дома. И потекла тихая однообразная жизнь, которая, казалось, устраивала всех. Я ничего не ждал, ни на что не надеялся. С меня достаточно было привычных маленьких радостей: короткой передышки по четвергам, более продолжительной во время летних каникул (мы проводили их в Анетце), ласк своей дочки, наград Мишеля и чуть чуть прилежания Бруно – его лень меня просто оскорбляла, даже Омбуры, стыдливо потупившись, признавали, что он рос трудным ребенком.
ГЛАВА III
Озарений в жизни не бывает. Порой сознание наше пронзает яркая, как молния, вспышка, но это всего лишь первый толчок. Едва она осветит темные его глубины, пробудит его, как тут же гаснет, и мы снова погружаемся в рутину старых привычек. Но совесть проснулась, и теперь она уже не даст нам покоя. Одно дело – почувствовать свою ответственность в целом, другое – быть на высоте при всех обстоятельствах.

И вот начинаются мелочные придирки. Сидя на своем насесте, я часами, пока мои сорванцы пишут контрольную работу, взвешиваю все свои «за» и «против». Сотни раз я обвиняю себя. Сотни раз нахожу себе оправдание… «В конце концов, чего не хватает этому мальчишке? Я обращаюсь с ним так же, как со своими старшими детьми. Точно так же как их, я каждый вечер и каждое утро целую его, а если наказываю, то делаю это скрепя сердце. Он не может пожаловаться, что о нем мало заботятся. Его хорошо кормят и хорошо одевают – я не жалею на это денег. Я трачу на него даже больше, чем следует. У него есть электрическая железная дорога, десятка три маленьких автомашин, подъемный кран, велосипед, то есть все дорогие игрушки современных детей, о которых в его возрасте я не смел и мечтать. К тому же он мог бы заработать 500 франков, если бы стал первым учеником, и 250, если бы вышел на второе место в классе, не моя вина, что он не заставляет меня раскошеливаться, как частенько делает его старший брат. Одному богу известно, сколько мне приходится возиться с его домашними заданиями! Мало того, что я целыми днями долблю одно и то же в лицее, так еще в собственном доме меня ждет оболтус, которого я натаскиваю из вечера в вечер, чтобы хоть что нибудь вбить в его пустую голову».

Тянется вверх чья то рука. Я спрашиваю сквозь зубы:

– В чем дело, Дюбуа? Хорошо, выйдите, только не сидите там четверть часа, как обычно.



Предательски приподнимаются крышки у двух парт: конечно, идет тайное совещание. Я прикрикиваю: «Лоранти, Мартлен, получите по сто строчек!» – и снова погружаюсь в свои мысли; подперев ладонью подбородок, я то смотрю на класс, то пробегаю глазами лежащую передо мной тетрадь, но не вижу ни того, ни другого. «Так ты сказал, что занимаешься с ним? Вот действительно признание. Ты говоришь так, словно то, что ты делаешь для сына, стоит тебе усилий. Сознательных усилий, столь привычных для тебя. Ты никогда не дашь повода упрекнуть себя в несправедливости. Ты даже не строг с ним, это правда, но разве в этом дело? Некоторые люди придерживаются весьма суровых взглядов на воспитание, но от этого они не меньше любят своих детей. Только любовь их требовательная. Ты же лишь механически выполняешь свой долг, а это верный способ не выполнять его как следует».

Я снова сжимаю голову руками, уже не обращая внимания на шум в классе, и снова начинается нескончаемый спор между преподавателем и отцом. «Ну, полно, полно, – говорит мосье Астен, – ты преувеличиваешь. Ты до безумия боишься, что тебя кто нибудь осудит. Ты готов даже делать для него больше, чем необходимо, то есть делать лишнее, готов обходиться с ним мягче, то есть стать менее справедливым, лишь бы только о тебе не сказали ничего плохого». Но отец, еще во многом похожий на преподавателя, который не умеет просто подходить к некоторым проблемам, отвечает ему в том же тоне: «Необходимость? Справедливость? Но, может быть, главное как раз заключено в том, что не является необходимым, в том, что не имеет никакого отношения к справедливости и несправедливости?»

Ведь действительно я так старался быть добрым отцом, примерным отцом, который умеет ладить со своим сыном и не знает разлада с самим собой. Не знать разлада с самим собой! До этого мне было еще так далеко. И как я возненавидел позднее этого человека, который мечтал о своем душевном спокойствии. Но какая длинная лестница вела от равнодушия к тревогам, к живому интересу, к горячей взволнованности, к тем высотам, где захватывает дыхание и начинает бешено колотиться сердце. Теперь, когда я думаю об этом мрачном периоде (точно не могу сказать, сколько он длился: два три года), мне кажется, что я действительно поднимался по ступеням; и память с ее обычной услужливостью (да, именно с услужливостью) сохранила перед моими глазами только отдельные сцены, которые, как теперь мне представляется, были вехами на моем пути.

Вот, например, одна из самых давних сцен, которая, вероятно, произошла вскоре после случая на лесах.

Десять часов вечера. Я в своей комнате, в пижаме, как всегда чувствую себя от этого неловко перед Лорой, – она тихонько постучала в дверь, зашла, чтобы пожелать мне доброй ночи с той своей чрезмерной почтительностью, которой я вынужден злоупотреблять; она говорит со мной мягким, вкрадчивым, почти раболепным тоном, которого я не заслуживаю и который принижает ее собственное достоинство. Уходя, она добавляет:

– На завтра я думаю приготовить сладкий пирог…



Я, конечно, не возражаю против этого традиционного пирога с консервированными вишнями, с воткнутыми в него свечами на бумажных венчиках. Лора не обладает богатым воображением. Но вдруг распахивается дверь, ударяясь о стену. Бруно, которому полагается уже спать, но который еще даже не раздевался, стремительно врывается в комнату и звонким голосом возвещает:

– Завтра близнецам тринадцать лет, ты не забыл?

– Ты мог бы постучать.

Бруно сразу застывает, поворачивает лицо к Лоре, а та словно обволакивает его покровительственным взглядом. Можно подумать, она родная мать, а я отчим. Я спохватываюсь, но уже поздно. Я прекрасно помню, что завтра день рождения близнецов. Подарки уже лежат у меня в столе. Я бормочу:

– Да, правда. Спасибо, напомнил, а то я чуть было не забыл.



На самом деле я забыл только о том, что мне следует постоянно держаться настороже.

А Бруно еще долго будет держаться настороже. Сидя рядом с Мишелем, который зубрит, не поднимая головы, Бруно что то черкает в тетради. Проходит Лора – он прикрывает тетрадь. Прохожу я – он совсем закрывает ее. Проходит сестра, он открывает тетрадь и спрашивает полушепотом:

– Через сколько лет бывает високосный год?

– Через четыре на пятый, – не моргнув глазом отвечает Луиза.

– На четвертый, дура! – поправляет ее Мишель, вынырнув из своей алгебры.



Его задевает, что Бруно обращается не к нему, и он хмурит брови. Бруно объясняет:

– Я подсчитывал, сколько дней мне ждать до совершеннолетия.



Через некоторое время, в ту же зиму, мы всей семьей сидим в комнате, которую моя мать называла салоном. Жизель – living2, дети же зовут ее теперь «виварий». Это все та же комната, которую я помню с детства, с фальшивым камином, видавшей виды мебелью и стенами, оклеенными обоями, по которым летят желтые листья; моя мать говорила, что из за этого листопада вокруг нас царит вечная осень. Я сижу в старом кресле с продавленными пружинами и читаю; я перелистываю страницы, убивая свой свободный день. Кроме того – по крайней мере, мне так кажется, – я наблюдаю за детьми. Словно сквозь туман, я отмечаю все, что происходит вокруг. Дождевые капли медленно падают с проводов, которые, точно нотные линейки, тянутся перед окном. Из радиоприемника льется тихая музыка. Собака спит, свернувшись клубком на коврике. Приоткрыв дверь, Лора выскальзывает из комнаты со словами: «Я еще вернусь». Луиза, которая ластилась к ней, теперь перебирается поближе ко мне. Усевшись на полу у моих ног, она полирует ногти, кокетливо встряхивает кудрями, «примеряет» разные улыбки, рассматривает свои длинные ресницы в карманное зеркальце, покусывает медальон, – порой он, выскользнув из рук, падает в вырез платья на уже развивающуюся грудь. На одном конце стола, склонив над конструктором лицо сурового ангела, Мишель собирает подъемный кран. Движения его продуманны, он трудится с той серьезностью, которую он вносит во все, что делает. На другом конце сидит Бруно, который редко удостаивается чести делить игры своего старшего брата («эта бестолочь только и умеет терять винты»). Бруно сидит очень прямой в своей серой накрахмаленной блузе и рисует.

Со своего места – между нами нет и метра – я, даже не наклоняясь, вижу его рисунок. Это дом с окнами без занавесок, обнесенный высокой остроконечной изгородью, а сверху солнце, совсем непохожее на традиционную маргаритку с лучами. Бруно рисует, Бруно сидит на месте, Бруно ни к кому не пристает – это же чудесно! Но если доволен отец, то педагог, который иногда приходит ему на помощь, а иногда вредит, педагог, который слишком много читал, слишком много видел и слишком много размышлял над этими вещами, который умеет по достоинству оценить и истолковать детский рисунок, начинает нервно моргать. Двор, обнесенный ощетинившимся забором, окно без занавесок, солнце без лучей – плохо, очень плохо. Счастье еще, что этот ребенок не подрисовал здесь человека, лежащего прямо на земле!

Как раз в эту минуту Бруно, насвистывая сквозь зубы, принимается за человека. Точка – нос, две точки – глаза, черта – рот, завитушки вокруг – и голова готова. Мосье Астен даже не думает, хорошо ли это нарисовано. Он думает только, что если голова изображена анфас, вряд ли человек будет лежать. Но интересно, нарисует ли Бруно руки этому человеку? Это так важно, так характерно, пусть даже он бессознательно избавится от них и заложит их за спину. Я отстраняю Луизу, встаю и тихо спрашиваю Бруно:

– Ты рисуешь наш дом?



Карандаш, конечно, сразу же останавливается. Бруно, выворачивая шею, наблюдает за мной, старается угадать мои мысли. Последнее время он постоянно держится начеку, им владеет неуверенность и осторожность рядового солдата, с которым его капитан наивно пробует найти общий язык. Бруно боится попасть впросак со своим ответом. На этот раз вопрос задан в упор, он сосет карандаш, вытаскивает его изо рта весь блестящий от слюны и наконец говорит, одним росчерком приделывая на спине человека что то вроде сахарной головы:

– Ты же видишь, это дом горбуна…



Остается сесть попрямее и перевести дыхание – педагогическая наука обращена в бегство. Но кто на самом то деле этот горбун?

Все эти «кто», «зачем» и «почему» изводили меня, как назойливые блохи. Я чесался. Правда, не до крови. Зародившиеся сомнения всегда влекут за собой другие, теперь они уже распространились на Лору, Луизу, Мишеля, на моих учеников. Меня мучил этот зуд, и в то же время он чем то был мне приятен.

За все время работы в Вильмомбле у меня не было такого нескладного, такого неудачного года. Об этом уже не раз за моей спиной говорил директор лицея Башлар, а Мари Жермен – университетская приятельница, которую в свое время «отвергла» моя мать и с которой нас снова свела судьба в стенах лицея, – предупреждала меня:

– Будь осторожней, Даниэль, ты бросаешься из одной крайности в другую, и это все замечают. Родители уже не раз приходили на тебя жаловаться, выяснять отметки, предварительно сверив сочинения своих детей с работами других учеников. Я знаю, что тебя мучает, и я не стану, подобно Башлару, говорить тебе, что в нашем деле нет середины: или ты подчиняешь себе класс, пусть даже ребята считают тебя извергом, или они ни во что тебя не ставят и ты вынужден заискивать перед ними. Все таки у нас есть какая то свобода действий. Правда, казенные представления о справедливости не позволяют нам действовать абсолютно беспристрастно и в своих требованиях исходить из того, к кому они обращены. Ведь только воспитатели да еще отцы могут разрешить себе роскошь индивидуального подхода к детям.



И тем не менее лишь такой подход кажется мне справедливым, и я, несмотря на всю свою постыдную осторожность, срывы в настроении и возможные ошибки, буду отстаивать его, пусть даже и не очень умело. Меня, как всегда, будут раздирать противоречия. Потому что я не могу не согласиться с моими критиками, которые говорят: «Нарушение дисциплины есть нарушение дисциплины, и оно влечет за собой определенное наказание. Задание есть задание, и оно оценивается соответственно установленной шкале. И нечего преподавателю вносить сюда свои чувства». Но попробуйте ка что нибудь возразить и против той очевидности, что у каждого из тридцати двух учеников класса свое собственное лицо и свои достоинства, зависящие от индивидуальных способностей, прилежания и условий, которые создаются им дома, и что, выставляя отметки, необходимо все это взвешивать. Взять хотя бы сироту, с которым так отвратительно обращается его опекун: мальчишка срывает уроки и, кажется, перенес на меня всю свою ненависть, но разве могу я подойти к нему с той же меркой, что и к его соседу, этому папенькиному сынку, раздувшемуся от шоколада и беспричинной злобы? Или вот мальчик, который получает стипендию от лицея и готовит уроки в сутолоке привратницкой рядом с вечно пьяным отцом и тараторящей без умолку матерью; разве не заслуживает он более высокой оценки, чем его соперник по учебе – сын нотариуса, который с самого рождения растет в высокоинтеллигентной среде?

И я буквально оцепенел, когда Мари, возобновляя старый разговор, сказала мне мягко:

– Мы должны примириться с этим. Хорошие знания учеников – вот в чем может выражаться наша добрая воля. Наш долг не судить, а оценивать.



Это значило: ты сам усложняешь себе жизнь. А мне и без того сложностей хватало. Вероятно, здесь можно усмотреть противоречие (впрочем, чисто механическое, поскольку шестерня вращалась лишь в одном направлении), я всеми силами старался искоренить в себе преподавателя дома и в то же время часто позволял отцовскому началу одерживать верх в лицее. Чтобы чувствовать себя дома только отцом или, если угодно, чтобы Бруно чувствовал себя со мною только сыном, я теперь лишь бегло проглядывал его тетради. Я почти не обращал внимания на его отметки, я перестал спрашивать, какое место занимает он в классе; а его дела оказались настолько плачевными, что ему пришлось остаться на второй год в шестом классе.

Я даже подумывал, не отдать ли его в пансион, чтобы он мог оценить там, как хорошо жилось ему в нашем «виварии», чтобы каждый приход домой был для него радостным событием. Лора соглашалась со мной, бабушка – тоже, хотя, как и я, относилась к этой идее без большого восторга. Но жизнь шла своим чередом. А я даже не удосужился справиться, есть ли свободные места в пансионе и сколько это будет стоить. К разговору о пансионе возвращались еще несколько раз. Потом, несмотря на то что Бруно и в следующем классе еле еле тянул на тройки, о пансионе и думать позабыли и вспоминали об этом только после какой нибудь очередной его выходки. Теперь эта угроза звучала весьма неопределенно: «Ты заслуживаешь, чтобы тебя отдали в пансион». Вскоре я совсем перестал прибегать к ней, но ее видоизмененной формой стала пользоваться Лора: «Кончится тем, что отец отдаст тебя в пансион», – и наконец: «Отцу следовало бы отдать тебя в пансион».

Следовало бы . Условно сослагательное наклонение свидетельствовало о моем отступничестве. Укрывшись за своей мнимой властью, я боялся выйти из этого убежища. Я переложил на Лору бремя наказывать. Я ограничивался тем, что одобрял ее решения, кивая головой с видом занятого человека, которого не касаются такие мелочи. Сколько раз, чувствуя, что над Бруно нависло наказание, я убегал в сад, лишь бы остаться в стороне! Старшие дети не внушали мне подобного страха. Иногда я взрывался из за самых пустяковых проступков Луизы и Мишеля, но я знал: никому и в голову не придет истолковать мой гнев каким то особым образом. Видимо, я сделал все возможное, чтобы внушить Луизе мысль: «Бруно повезло, он у нас самый маленький», – и чтобы развить в Мишеле, считавшем, что я слишком требователен к орлу и слишком мягок с ослом, снисходительность блестящего старшего брата, которая подавляла Бруно. Когда все таки меня вынуждали – вынуждала Лора – вмешаться и отчитать Бруно, у меня пропадал голос, пропадала уверенность в себе, я застревал где нибудь в дверях и издали, скороговоркой, не глядя ему в лицо, стараясь как можно скорее с этим покончить, выпаливал свою не слишком убедительную речь. Мне было невыносимо стыдно, я почти готов был извиняться перед ним и взывал к истинным авторитетам:

– Твоя тетя сказала… Твоя тетя требует…



Случалось, что я поступал еще хуже. Иногда, узнав о его проделках от третьего лица, я делал вид, что мне ничего неизвестно. Однажды, выходя из лицея, Бруно кулаком разбил очки своему товарищу. Мать мальчика написала мне. Я сразу же перевел ей деньги, но дома не обмолвился об этом ни словом. Полгода спустя какие то сорванцы, носившиеся по набережной Прево и звонившие в каждый дом, отвязали затем три лодки, и одна из них разбилась о сваи моста Гурнэ. Озорников так и не смогли опознать, а я не пожелал помочь в этом деле, хотя случайно, возвращаясь в тот день с частного урока, видел, как Бруно несся во весь дух по набережной.

Он тогда не заметил меня. Но в следующий раз я был пойман с поличным. Как повелось издавна, по воскресеньям мы обедали в доме напротив, у Лоры, вернее, у Мамули. Установленный порядок не изменялся годами. Сначала, как только возвращалась Лора, начиналась процедура всеобщего причесывания (Лора успевала забежать к нам в семь часов утра, покормить нас завтраком, зайти в восемь домой за молитвенником и шарфом, а в девять уже возвращалась после мессы из церкви святой Батильды). В десять часов – торжественный переход через улицу в полном составе; шествие замыкала Джепи. Затем вступление в дом Мамули, она обычно ждала нас, сидя в своем кресле на колесах, держа на коленях кошку, которая, заслышав лай Джепи, начинала вырываться у нее из рук.

– Осторожно, держите собаку! Эти звери сейчас вцепятся друг в друга!



Потом следовал обряд целования по старшинству. А вслед за тем – обсуждение новостей этой недели. Переливание из пустого в порожнее.

В то воскресенье, 7 апреля (я хорошо запомнил эту дату), Мамуля болтала без умолку. Поворачивая высохшей рукой каучуковое колесо, она передвигалась по своей комнате, похожей на караван сарай, искусно лавируя среди низких кресел и круглых столиков, заваленных книгами и лекарствами. Она добирается до левого угла комнаты, поднимает лицо к потолку, откуда свешиваются разноцветные веревочки; тянет за красный шнур, словно спускает флаг, и в руках у нее оказывается пакет с конфетами. Конфета Мишелю, конфета Луизе, конфета Бруно. Дети не любят мятных леденцов, но сам ритуал вызывает у них неизменный, хотя и немного иронический восторг, они не отказались бы от этой церемонии ни за какие царства в мире. Одну конфету она берет себе и теперь будет сосать ее целый час, перекатывая во рту. Затем она оповещает:

– Ну, дети, сегодня у нас жаркое из баранины, вкусное превкусное, какое может приготовить только Лора!



Затем следует небольшая речь – похвальное слово Лоре. Я никогда не прерываю ее. Я знаю, я все знаю. Лора – наша жемчужина, Лора – наше сокровище. А жемчужина тем временем уже надевает фартук, слышно, как в кухне хлопает дверца духового шкафа, в котором доходит баранина. Луиза, вертя бедрами, отправляется на кухню, надо же ей показать, что она становится совсем взрослой девушкой. Но через полчаса она уже сидит, уткнувшись носом в какой нибудь иллюстрированный журнал. Наш несравненный Мишель, оттолкнув младшего брата (который «ничего в этом не смыслит» и который действительно однажды провинился здесь, опрокинув на паркет кислоту), уходит в свою «лабораторию» – небольшую пристройку, где хранятся оставшиеся после покойного майора – он вечно что нибудь мастерил, – электробатарейки, трансформатор, звонки, катушки Румкорфа, электроарматура и мотки разноцветного электропровода, который можно использовать для каких то опытов, сопровождающихся страшным треском.

Бруно в дождливую погоду обычно забирается на чердак, но сегодня солнечный день, и он предпочел убежать в сад. Из вежливости я еще несколько минут остаюсь в обществе Мамули; она, включив приемник, слушает передачу церковной службы, в которую то и дело врываются разряды из лаборатории Мишеля, и вскоре погружается в благочестивую дремоту.

Как только она засыпает, я выхожу из комнаты. По правде говоря, в доме тещи я просто не знаю, куда девать себя. Хозяйственные дела внушают мне ужас, я чувствую, что выгляжу смешно, когда пробую проявить себя на этом поприще. –И Лора, которая с утра до вечера занята по хозяйству, знает, что ее тень отпугивает мою. Лучше уж сделаю крюк, чтобы не идти через кухню. Я тоже выхожу в сад.

Сад Омбуров мало отличается от нашего. Так же, как и у нас, здесь есть водопроводный кран, небольшой сарайчик для садовых инструментов, компостная яма, зеленые бордюры вдоль дорожек, но с тех пор, как умер майор – который, орудуя ens et aratro3, даже с лопатой в руках оставался военным и каждое утро с 8.00 до 10.00 выравнивал батальоны моркови и зеленого горошка, – грядки в саду поросли травой, повсюду торчали узловатые, необрезанные кусты пионов и роз. Иногда Лора секатором прореживает эти заросли, но лишь для того, чтобы, не разорвав чулки, добраться до бывших парников, где майор укрывал от заморозков рассаду и где Лоре еще удается выращивать те овощи, которые жительницы предместий, не имеющие садовников, считают самыми ценными продуктами огородничества: петрушку, лук, несколько сортов салата, спаржу.

Бруно нравится этот уголок особенно потому, что там стоят прислоненные к стене и опутанные искуснейшей паутиной парниковые рамы. Конечно, он и на этот раз здесь. Как всегда, что то монотонно насвистывает сквозь зубы. Я выхожу к нему из за кустов бирючины, он не обращает на меня никакого внимания. Он ловит рукой усевшуюся на маргаритке муху. И кидает ее в паутину, где она тотчас же запутывается. Наклонившись и затаив дыхание, Бруно смотрит, как, стремительно спустившись, паук бросается на свою жертву и мгновенно расправляется с ней. Бруно наклоняется, видимо, слишком низко, теряет равновесие, инстинктивно хватает за раму, которая, качнувшись, падает, слышится звон разбитого стекла. Я не успеваю добежать до Бруно, как он уже вскакивает на ноги и по другой дорожке несется к дому. За моей спиной распахивается кухонное окошко. В окне появляется Лора, голова ее повязана полотенцем, она с тревогой спрашивает:

– Что случилось?



Можно было бы все свалить на ветер. Но ветра нет. Бруно мог бы во всем сознаться, но я отвечаю раньше:

– Черт возьми, сам не знаю, как получилось, но я опрокинул раму.

– Если бы папа был жив, – говорит Лора голосом гладким, как ее клеенчатый передник, – это была бы целая трагедия. Но в общем это ерунда! Я уже испугалась, думала, Бруно что то натворил.

Окно закрывается. Теперь надо расплачиваться. Заплатить за разбитую раму нетрудно. Куда страшнее ущерб, нанесенный моему авторитету. У меня не было времени раздумывать. Я сразу ухватился за эту возможность. Какую возможность? Мне трудно было это объяснить даже самому себе. Возможность доказать Бруно, что я ему друг? Избавить его от неприятного объяснения и одновременно избавить от этого самого себя? Конечно, и то и другое. Мне повезет, если он не почувствует в этом прежде всего моего малодушия. Я иду, широко шагая, я иду, сворачиваю на повороте дорожки, раздавив каблуком кустик маргариток, пробившийся сквозь гравий. Он все таки должен поверить в мои добрые чувства… Впрочем, к чему этот пышный слог, эти красивые слова, ведь я же не разыгрываю перед ним спектакль; он может не верить в эти чувства, но он должен знать о них. Возможно, я начал опасную игру, опасную для нас обоих. Но я сумею взять его в руки, когда завоюю его сердце.

Пора вернуться в дом. Бруно сидит в кухне рядом с Лорой и следит, как она взбивает майонез. Он не смотрит на меня. Он упорно отводит глаза в сторону. Мне бы очень хотелось, чтобы он сознался во всем, чтобы он сказал: «Раму опрокинул не папа, а я». Но чего ради ему это делать, к чему выставлять меня в смешном виде? Он размышляет. Он старается понять меня, притворяясь, что ему очень интересно глядеть, как взбивают майонез.

– Ну, теперь он готов, – говорит Бруно.



Во взгляде, который он наконец бросает на меня, нет ни благодарности, ни волнения; я читаю в нем только ту настороженность, столь знакомую преподавателям, когда ученики, пряча глаза за опущенными ресницами, не знают, как держаться с вами, и ту озадаченность и нескрываемое недоверие, какое выражают их лица, когда рассказываешь им, что Наполеон тоже делал орфографические ошибки.

Вот Бруно снова в доме бабушки. Моя теща питает к своему младшему внуку слабость, которую она старается скрыть, без конца придираясь к нему. Бруно такой же неловкий, как я, и руки у него такие же неумелые. Ему редко приходит в голову мысль помочь бабушке, когда она передвигается по комнате в своем кресле, вращая одной рукой колесо и роясь в шкатулке, полной всякой всячины.

– Дай ка мне сюда пилочку для ногтей, – просит она. – Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается то еле еле, ноги словно свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет?



Бруно, оскорбленный, что то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я слышу, как он ворчит:

– А от тебя то в жизни какой был толк?

– Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, – отвечает зять, который тоже считается несколько причастным к делу.

– А я не просил, чтобы меня рожали, – огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение.

– Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок.

Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать, как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей.

Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в лицо Бруно, правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее:

– Ну чего ты лаешь, дай мне его, мы же теперь друзья.



Джепи высовывает язык, оскаливается, снова рычит, но наконец, покосившись на этого обольстителя, спокойно ложится и принимается искать у себя блох.

– Вот он и мой! – говорит Бруно, унося щенка и нежно почесывая его между ушей.



А я запускаю руку в волосы Бруно, и он не отстраняется. Ведь мы же теперь друзья. Правда, еще с оглядкой. Но он начинает забывать свои обиды.

Еще одна сценка: без Бруно. Со мной в гостиной Луиза. Моя живая, лукавая, кокетливая дочка, такая мягкая и вкрадчивая, когда ей это нужно, такая милая и нежная. Уже трепещущая, но еще не проснувшаяся кошечка, она будет, мурлыкая, послушно сидеть у ваших ног, пока не наступит весна. Юности становится тесно в старом детском свитере. Юность рвется наружу, пробуждает интерес к духам, песенкам, тонким чулкам, модным купальникам и узким брючкам. Пока все ее порывы обращены только ко мне, так же как и моя нежность – только к ней. Она ласкается ко мне, гладит мое лицо, целует меня, и что бы там ни подумал какой нибудь глубокомысленный папаша, но это так приятно, так трогает, когда на колени к отцу забирается его подрастающая дочка, у которой, правда, уже основательный вес, хотя она по прежнему ходит в коротеньких юбочках, но еще слишком мало мыслей под пышной шапкой волос. Луиза – мой сладкий сироп, подобно тому как Мишель – благородное вино, а Бруно – уксус.

Во всяком случае, так было. Подобно Лоре, от взгляда которой ничто не ускользнет (в отличие от Мишеля, слишком упоенного собственной славой), Луиза за последние дни присматривается ко мне с удивлением, к нему, впрочем, не примешивается никакой тревоги – это чувство ей несвойственно. Она крутится, вертится, снова усаживается на мое колено.

– Ты не в своей тарелке, папа? – спрашивает она, легкими прикосновениями поглаживая меня. – О чем ты думаешь?



Да так, обо всем и ни о чем. Что то тяготит меня. Дочка в пятьдесят килограммов – довольно ощутимая тяжесть для одного колена, тем более, когда другое свободно. Мишель, который мог бы уравновесить нагрузку, слишком серьезен, полон чувства собственного достоинства и не выносит любого проявления ребячливости. Мне не хватает Бруно, этого малыша, который обычно с таким независимым видом входит в комнату, покрутится немного около нас, постоит у моего кресла, даже не облокотясь на него, и уходит, держась очень прямо, насвистывая что то себе под нос. «Бруно, не свисти, – без конца повторяет ему Лора. – Ты не в конюшне». Бруно не станет вздыхать в ответ, он только засопит. Мне не хватает этого мальчика, который так и не написал нам.

Вот уже неделя, как он гостит у своего крестного – моего кузена Родольфа. Луиза почти не замечает его отсутствия. Мишель – тем более. В комнату входит Лора и начинает, накрывать на стол. Она делает это бесшумно, ее движения точно рассчитаны, тарелки как будто сами плывут по воздуху. На ее осунувшемся лице то растерянное выражение, которое временами делает ее присутствие особенно тягостным. Она резко поворачивает ключ в стенном шкафу.

– Вот, нет одного малыша, а как в доме пусто стало, – вздыхает она, словно обращаясь к сверкающим чистотой и холодным блеском бокалам, опрокинутым между двумя графинами с длинными горлышками.



Его не было дома всего неделю. И вот он снова с нами. Он вытянулся и похудел за эти дни, и теперь еще больше бросается в глаза его привычка откидывать назад свою крупную голову, – здесь сосредоточена вся его жизнь, здесь его убежище, здесь его мечты, здесь все его существо, и от этой большой головы он кажется особенно худеньким, штаны на нем просто болтаются. Он стал учиться чуточку лучше, но разговаривает по. прежнему мало. Правда, словарь его несколько изменился.

Сначала он называл Лору «татя»; многие племянники зовут так своих теток в раннем детстве. Потом стал звать ее «тетя». Просто тетя. Но при этом так напирал на второе «т», что слово звучало как то необычно. Но потом – не знаю, как это получилось, то ли семейные титулы в наше время совсем вышли из моды, то ли Мишель и Луиза, чтобы казаться более взрослыми, начали ее так называть, а может быть, это нравилось моей свояченице – так она чувствовала себя моложе, да и я ничего не имел против, – только Бруно тоже начал звать свою тетку просто Лорой.

Это совпало по времени с исчезновением «личного местоимения третьего лица единственного числа мужского рода», которое доносилось ко мне из за двери и так терзало мой слух. «Ты думаешь, он уже дома?.. Вот он идет… Опять он забыл свой зонтик…» Он – это был я. «Он» соответствовало почтительному «отец», чаще всего употребляемому в сочетании «отец сказал», и слову «папа», произносимому, правда, без всякой фамильярности, подобно тому как в вульгарной латыни произносится слово pius, когда речь идет о римском папе. Лора, преисполненная уважения ко мне, воевала с этим «он». У меня тонкий слух, и я сотни раз слышал, как она пробирала Бруно за эту непочтительность. И все таки я не уверен, что именно Лоре обязан исчезновением этого местоимения и медленным, едва уловимым возвращением слова «папа», произносимого с оттенком нежности.

Впрочем, я отплатил Лоре черной неблагодарностью. Однажды, спустившись утром вниз, я не застал ее, как обычно, хлопочущей у плиты на кухне. Луиза растерянно слонялась по комнате. Мишель складывал учебники. Бруно, опережая мой вопрос, сообщил:

– Первый раз она опаздывает. Она все еще на маминой стороне.



Наступило молчание. Мишель с раздражением проговорил:

– Она… она… Мог бы сказать – Лора.



Он был прав. Но поправить Бруно должен был я.

Впрочем, я нахожу, что слишком уж часто Мишель оказывается правым в столкновениях с Бруно. Конечно, Мишель наша гордость. Наше утешение. В лицее Карла Великого его называют «Астен ас» в отличие от младшего Астена, Астена лентяя. Его щедро одарила природа, она дала ему память робота, аналитический ум, собранность, силу воли, редкую работоспособность и полнейшую, абсолютную уверенность в себе. Помимо того, что он блестяще учится и у него, по словам бабушки, «чеканный профиль и фигура Михаила архангела, его святого покровителя», Мишель имеет спортивный юношеский разряд, он превосходно бегает, прыгает, плавает, толкает ядро. Но сколько я знал таких подававших надежды учеников, из которых получились всего навсего заурядные учителя. И сколько юношей с блестящими спортивными данными кончали грузчиками. Однако за Мишеля я спокоен: он сделан совсем из другого теста, чем я, он не станет усложнять себе жизнь. Он далеко пойдет со своим хладнокровием и заносчивостью, со своим прилежанием и умением организовать и работу и отдых.

И все таки он раздражает меня, и довольно часто, я должен в этом признаться. При всех его блестящих задатках скромностью он отнюдь не отличается. Я далеко не уверен, что он относится ко мне с должным уважением. Когда я смотрю, как он небрежно листает книги, полученные мной в награду в школьные годы, я догадываюсь, о чем он думает, глядя на их пожелтевшие страницы. Иногда он говорит словно про себя: «Черт возьми, почему ты застрял в своем лицее?» В такие минуты я напоминаю себе надломленную колонну на могиле юной девы. Но, поскольку Мишель дисциплинирован, он почтительно советуется со мной, так же как выпускник Сен Сира накануне производства в чин младшего лейтенанта все еще обращается за разрешением к сержанту, который пока что остается его начальником. Мой совет – лишь формальное утверждение того, что он уже решил сам. «Как ты считаешь, если вторым языком я возьму испанский?» – спрашивал он меня в восьмом классе тоном человека, уже принявшего решение. Да и разве можно было не согласиться с его планами? Ведь они всегда отличались серьезностью, и стремления его были достойны похвал.

– У этого мальчика лишь один недостаток, – часто говорила мне его бабушка, – он ни разу не дал вам повода ответить «нет».



Вдова военного, которому удалось дослужиться только до чина майора, была полна восхищения старшим внуком; он уже виделся ей выпускником Политехнической школы, а значит – будущим генералом. Лора тоже восхищалась им. И Луиза тоже. И даже Бруно, который считал, что его брат «чертовски силен». Но в моем восхищении сыном был некий особый оттенок. Как бы это объяснить? Мишель самый удачный ребенок мосье Астена. Сын, с которым его все поздравляют, а он гордо выпячивает грудь, и даже кадык у него выступает сильнее. О таком сыне можно только мечтать и гордиться, что в его жилах течет твоя кровь. Он оправдывает существование мосье Астена в глазах соседей и коллег. Он вселяет в него надежду. Он льстит его тщеславию.

Но, к сожалению, то, что льстит тщеславию, не всегда вызывает чувство гордости. Мишелю не хватает душевной красоты, которая так привлекает к себе и которой я особенно дорожу в людях. Прежде всего он любит самого себя, а потом уже всех остальных, он даже по своему очень привязан к дому. Конечно, это не кошачья привязанность Луизы, и не самоотверженность Лоры, которая, как плющ, прилепилась к нашей семье. Для него мы лишь фон, на котором он может блистать. Он поднялся на недосягаемые для сестры и брата высоты, и его любовь к ним выражается в бесконечных поучениях. Само собой разумеется, он не принимает участия в их играх, исключая, конечно, такие серьезные игры, как шахматы и бридж. Тогда он начинает объяснять, читает целую лекцию, комментирует каждый ход. Хотя я постоянно его одергиваю, он никак не может излечиться от своей мании всех критиковать и поправлять тем менторским тоном, который я не могу спокойно слышать. В мое отсутствие ни один промах не ускользает от его бдительного ока. Он придирается к ошибкам в разговоре, в телепередачах, но основным объектом его придирок служит Бруно, этот «недотепа», у которого действительно столько уязвимых мест.

Как то, неожиданно вернувшись домой, я застал его в ту минуту, когда он распекал своего младшего брата, который грустно уставился на свою контрольную работу, испещренную красным карандашом.

– Мне стыдно за тебя. Ты пользуешься тем, что старик тебе все прощает… Я бы…



Он замолчал, но слишком поздно: хлопнув дверью, я уже ворвался в комнату. Господи, слышали вы, что несет этот самоуверенный болван? На секунду мне показалось, что я раздваиваюсь, что вижу самого себя, что все пошло обратным ходом. Постыдитесь, мосье Астен, ведь вы даже в сильном гневе не позволите себе повысить голос на провинившегося ученика. Но сейчас разъяренный, побагровевший отец кричит:

– Послушай ка, ты! Лучше утри свой нос, чем совать его в чужие дела…



Наконец, еще одна сцена: в день поминовения усопших мы всей семьей на кладбище у фамильного склепа Омбуров. Он рассчитан на десять могил, сейчас здесь покоятся: дедушка, бабушка, тетя, брат, умерший во младенчестве, майор и Жизель. В мое отсутствие Жизель похоронили не в склепе Астенов, и я очень сожалею об этом. Она не со мной. Нам не суждено будет обрести то посмертное единение костей, которое дают приобретенные в вечное пользование – то есть на два или три столетия, на пять шесть человеческих жизней – места на кладбище, где находят примирение самые недолговечные и неудачные супружеские пары.

Но Жизель вряд ли бы согласилась, чтобы я перенес ее тело в склеп Астенов (а такая мысль приходила мне в голову); она просто сочла бы лицемерием это всепрощающее посмертное единение. Ей бы также, вероятно, показалось лицемерием, что мы приходим к ней всей семьей, одетые, как и подобает, в черное, с огромными букетами хризантем, – они с каждым годом кажутся мне все более пушистыми и кудрявыми среди белой пены цветов, которые приносят сюда в этот день. Лора вырывает травинки, поправляет бисерные венки с заржавевшими надписями: «Моей дочери», «Моей сестре», «Моей жене». Покупала венки Лора, и она проявила достаточно такта. Обычный в этих случаях эпитет был только на венке детей: «Нашей любимой матери».

Они были совсем крошечными в то время. Они не помнят матери. Но они искренне скорбят о ней. Они любят тот миф, который создали их бабушка, обожавшая старшую дочь, Лора, ставшая ее тенью в нашей семье, их отец, поддерживающий эту легенду. «Ваша бедная мать была так красива! Ваша бедная мать была так добра! Ваша бедная мать…» Наши воспоминания сливались в согласный хор, и даже в нашем молчании было столько тепла. Святая ложь. Не у каждого палача хватило бы духа сказать правду: «У вашей бедной матери был любовник…» В глазах сирот у покойной матери мог быть только любимый муж. От покойных остаются обычно приукрашенные портреты. У нас в доме их, по крайней мере, пять: один в комнате Луизы, другой на лестнице, третий в спальне мальчиков, четвертый в гостиной, пятый в моей комнате – Жизель весело смеется на нем, он висит напротив портрета моей матери, который я только повесил немного выше. Есть портрет и на ее могиле – довольно безвкусный медальон. Луизе явно не по себе, опустив голову, она сверлит песок своим высоким черным каблучком. Мишель, тоже не глядя на портрет, торжественно молчит. И только Бруно, который, кажется, стал выше ростом – сегодня он впервые надел длинные брюки, – неподвижно застыл на месте и не сводит глаз с лица матери.

– Не пора ли возвращаться? – тихо спрашивает Лора.



Да, пойдемте, пойдемте отсюда. Чтобы скорее уйти, я беру Лору под руку, и она улыбается. Я сразу же опускаю руку и ускоряю шаг. Надо вывести Бруно из оцепенения. Я ни за что на свете никому ничего не скажу. Но я не в силах был вынести его взгляд. В нем не было никакого упрека – его это не касается. Мало почтительности – это не в его духе. Не было грусти – прошло слишком много времени. Скорее томительная жажда. Вожделение, с которым обездоленный ребенок смотрит на лакомства в витрине кондитерской лавки. Нас губит миф. Ведь не мать вырастила этого сына. Ведь не матери пришлось забывать прошлое. Не она страдала все эти годы. Мертвая, она снова лишала живого той любви, которой он так страстно желал.
следующая страница >>