+ 8-97 ббк 84Р1 ч-49 ПОВОДЫРЬ ббк 84(2Рос=Рус)6 ч-49 Глава 1 - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
+ 8-97 ббк 84Р1 ч-49 ПОВОДЫРЬ ббк 84(2Рос=Рус)6 ч-49 Глава 1 - страница №1/10

УДК 8-32 + 8-97

ББК 84Р1

Ч-49

ПОВОДЫРЬ

УДК 82-31

ББК 84(2Рос=Рус)6

Ч-49
Глава 1.
Поблёскивающая ворсинками норковая шубка никак не вязалась с толстыми, грязноватыми, шершавыми пальцами Саньки Перепетова. Она как будто боялась грубых прикосновений мужлана-сантехника и не давала ему ощутить невесомую мягкость и гладкость её великолепного меха.

«Дорогущая, зараза», – с ненавистью к шубе подумал Санька Перепетов и перенёс свою ненависть на владелицу норки – свою жену Люську.

«У самой такая шубища, – кипел он злостью, – а сотню на выпивон и закусон зажимает, жида несносная».

Он снял шубу с плечиков, расправил на руках. Хороша, конечно, нéчего сказать. Нéчего сказать, хороша. Нéчего, нéчего… Сколько в ней денег, в этой норковой шубище. А дома никого. Никого дома. Что-то он повторяется. От волнения, наверное.

А тесть Пётр Романыч дома? Санька, таясь, выглянул в другую комнату. Не повезло и повезло. Не повезло, что тесть тут. Повезло, что дрыхнет, и никакая канонада ему нипочём. Ну, а покупателя на шубейку найти – раз кхекнуть. Есть один на примете – жутко богатый, краденое скупает и продаёт. Прибыльное дельце.

Санька притворил дверь. А, может, не стоит рисковать? Люська догадается, кто шубу скрал. Это даже представить сложно, что она с Санькой сделает. Лучше даже и не представлять. Здоровее будешь. Хмыкнул Санька и повесил Люськину норковую драгоценность на плечики, свернул, да и на антресоль подальше затолкал. Нечего ей тут висеть красоваться. Затолкал – да и забыл об этом. Напрочь.

Сел Санька на кухне за стол, выпил чекушку, съел тарелку борща. Тут и тесть заявился. Мужик роста среднего, худощавый, седой, с впалыми морщинистыми щеками, с глазами синими. У Люськи не его глаза, материны. Тоже ничего, особенно по молодости.

– Привет, Санёк, – сказал тесть охриплым со сна голосом. – С борщом воюешь?

– А чо с ним воевать? – лениво откликнулся Санька. – С ним одна война – до победного конца, то бишь, до дна тарелки.

Тесть хохотнул.

– Ладно, пойду во дворе посижу, с мужиками побалагурю, они со смены вернулись, может, чего нового скажут.

– Скажут, а чего не сказать? – хмыкнул Санька.

Мужики и сам тесть работали на трубопрокатном заводе и весьма этим гордились. Когда-то. Начался кризис две тысячи восемь, и завод быстро встал – чуть ли не одним из первых. Рабочих отправили в бессрочные отпуска, в том числе, и тестя Саньки, который последние лет двадцать служил на родном предприятии охранником в одной из проходных. Восемьдесят пять годов ему в июле стукнет, а крепок.

Мужики, жившие по соседству, ещё работали, но по полсмены и с тремя выходными. Говорили, что осенью и их скосят. Пётр Романыч Богуславин выспрашивал у них новости, всякий раз надеясь на чудо: вернутся каким-нибудь образом госзаказы, а за ними – финансы, а за ними и рабочие, а с ними и сам Пётр Романыч: неохота ему дома сидеть.

Но всякий раз мужики приносили неутешительные вести и всерьёз – серьёзнее уж некуда – обсуждали, где бы им заработать на жизнь, чтоб не помереть под окнами собственного дома. Петру Романычу, собственно, повезло больше них, поскольку он пенсию получал и крохотную зарплату охранника, по зову истинно трудящейся души не прекращая ходить на завод.

Неделя дождей вовсе пришибла людей, в том числе, и Люську. Раз вечером она выпила домашнего своего вина из садовой вишни, затуманилась, да решила шубку свою посмотреть: как-никак, зима кончилась, надо шубу проветрить и упаковать до холодов.

Вдруг ворс потускнел, вдруг моль на мех зубы навострила. Сунулась в шкаф, глядела, глядела, спьяну не поняла. А потом нахмурилась, руки медленно в бока воткнула и резко развернулась к сидящим на диване супротив телевизора мужу, отцу и сыну-подростку.

– Та-ак, – угрожающе протянула она, припечатав взрослых мужиков тяжёлым взглядом. – Где шуба?

Санька вскинул брови.

– Норковая? А что с ней?

– Её нет, – отрезала Люська. – Где она?

– В химчистку, поди, сдала, да сама забыла, – зевнул Пётр Романыч.

Почему-то его позёвывание показалось дочери особенно подозрительным.

– А не ты ли всё ныл, что от моей шубы будет больше проку, если её на рынке загнать? – прищурилась на отца Люська.

– Ну, и ныл, – пожал плечами Пётр Романыч. – И чего? Это я раздражённый чего-то был, а она на глаза попалась, твоя шубейка заграничная. Есть нечего, а ты шубу купила. Чего уж тут не скажешь…

Люська закаменела. Санька наблюдал за ней с некоторым испугом: всякое, конечно, было, но чтоб жена от ярости статуей застыла – это в первый раз. Пётр Романыч и его внук Серёжка тоже смотрели на Люську с некоторым испугом.

– Мам, ты чё? – сипло спросил Серёжка.

Люська разлепила сжатый в тонкую линию рот и сказала Петру Романычу:

– Это ты стащил мою шубу.

– Я?! – изумился Пётр Романыч.

– Ты стащил и продал. Или шубу верни, или деньги. Если ещё не промотал в своей церкви ненаглядной.

Пётр Романыч подпёр морщинистую щёку рукой и с интересом посмотрел на дочь.

– А то что?

– А то, – отрезала та. – Не отец ты мне тогда. Понял? Выгоню из дома. Валяй шагай на все четыре стороны. Хоть помри под забором. Мне до лампочки.

Пётр Романыч медленно встал и слегка пошатнулся. Люська поморщилась:

– Скажешь, сердце шалит? Не дави на жалость – не проймёт.

– Нисколько не шалит, – сказал Пётр Романыч, глядя на дочь остановившимся взглядом.

Люська фыркнула и пожала плечами.

– Чего хочешь говори, – сказала она, – а из дома выметайся.

– Отца родного не жалко, шубейку какую-то мёртвую жалеешь? – встрял было Санька. – Сдурела, что ли?

Повернулся Пётр Романыч Богуславин и за дверь собственной квартиры вон вышел. А Люська прошипела мужу:

– Шубейка, говоришь? А ты в курсе, сколько за неё плачено? Машину можно за эти деньги купить! Знаешь, как я упластывалась, чтоб иметь этакую шубейку? Тебе и не снилось, лодырь безголовый!

– Знаю, знаю, – кивнул Санька. – Вместе, как помню, и деньжата копили, и в салоне брали. Ты мне всю плешь искарябала своей дурацкой мечтой шубищу норковую заиметь. Сколько недоедали? Сколько вещей полезных из-за этой дуры не купили! Серёжка в обносках, ни одной новой игры ему не взяли, ни велосипеда, а он как просил! Теперь вон не просит, понял, что мать жидой стала из-за шубы. А теперь ещё одно позорище – отца выгнала! Обалдела совсем дурная баба!

Люська набычилась, руки с боков так и не сняла.

– Ещё слово скажи – и за ним отправишься, – пообещала она, – не посмотрю, что без мужика останусь. А ты поживёшь на солнышке и под дождиком месяц-другой и, глядишь, в чувство придёшь. А Серёжке даже полезно будет без отца пожить, на пьянки его не смотреть!

Сказала так и ждёт: что муженёк сделает. Санька тогда отвернулся и в окно уставился, будто заинтересовало его там что-то важное. И перечить жене не стал, хоть и неправда это про пьянки-то. Себе, понимаешь, дороже перечить. Какая радость с тестем одно дерево во дворе подпирать? Никаких, понимаешь, удобств. И жены, к тому же, под боком не будет.

Ничего, в общем, хорошего. Да и, потом, Люська, может, не сегодня-завтра отойдёт и отопрёт отцу дверь. Не зверь же она. Отца родного на порог не пустить – это вообще дело нечеловеческое! Хотя… тут, конечно, поспорить можно.

Пётр Романыч как-то говорил, что у зверей и птиц грехов нет, потому что у них бессмертной души не имеется. А у человека душа есть – Бог ему дал. Вот и мается человек-то, потому как душа эта не только из инстинктов и рефлексов состоит, но и из свободы выбора чувств, мыслей и поступков. Светлая и тёмная сторона лишь в человеке борются. Бывает, одно перевешивает другое. Бывает, и надолго. Бывает же – вскипит, взбурлит чернота, а после глядишь, успокаивается человек, в чувство приходит; белёхонек – не белёхонек, а всё ж посветлее становится.

Хмыкнул Санька, шмыгнул. Хотел было сказать что-то Люське, а не смог. Не смог, и всё тут. И во двор к мужикам не пошёл. И Люську забоялся, и мужиков. Особливо тестя. Чего он ему скажет? И сказать-то ему Санька ничего не может. Боится. Во, что страх с человеком делает! Главное – отчего боится? Не убьют его, не покалечат…

А лучше всё ж-таки переждать Люськину грозу. Через часок-другой, глядишь, злость её бабская ополовинится, а к утру завтрашнему… ну, ладно, к послезавтрашнему – вообще иссякнет, и тесть домой воротится. А пока переможется у корешей. Кореша-то пропасть не дадут – иль в гараж, иль в сарайку какую приспособят…

Люська села на диван и защёлкала кнопками телевизионного пульта. Запрыгали кадры, заорало многоголосье. Санька подкрался к окну и выглянул наружу.

Во дворе, конечно, живо обсуждали последние новости. Герой дня, жертва дочернего гнева и произвола, сидел под деревянным грибком и принимал соболезнования. Похоже, тесть ещё не принял близко к сердцу своё изгнание из родного дома, потому что у него доставало сил рассказывать, слушать, поддакивать и не смотреть на окна своей квартиры, ставшей вдруг недоступней президентской резиденции.

Кстати, как же его звать-то, Медведева-то? Так. Ельцин Борис Николаич – раз, Путин Владимир Владимирович – два, Медведев… Медведев… вроде Дмитрий, что ли. А батюшка так и не вспоминается.

Санька тряхнул головой, прогоняя мысли. Любые мысли, кроме односложных. Смотрел, смотрел на мужиков, вздохнул непонятно, сам не понял, что хотел выразить этим вздохом, да присоединился к Люське. Жена есть жена. Хотя тесть – мужик. И мужская солидарность тоже штука немаловажная.

Фильм какой-то по телевизору примирил супругов. Пришёл со двора Серёжка. Глаза его возбуждённо горели.

– Мам! – позвал он с порога. – Мужики-то деду сочувствуют. Дядя Лёша его в свой гараж перекантоваться зовёт. Обещает ему еду таскать – картошку да макароны. А дядя Слава старое одеяло уже притащил.

– Спелись уже, голубчики, – проворчала Люська и отправилась на кухню ужин варить. – Поди, шубу мою на всю кодлу разделили, отчего ж теперь главному зачинщику не помочь? Интересно, куда он деньги спрятал, старый вор. С такой суммой, между прочим, не в гараже, а в заграничном отеле можно шиковать. Только зачем ему вообще жить, подлецу такому?

– Мам! – сказал ошарашенный Серёжка. – Ты чего так деда обзываешь? Он же дед!

– Тебе он дед, – отрезала Люська, – и пожалуйста, а мне он теперь не отец. Не отец, понятно? И вообще, молчи, когда мать разговаривает. Не про тебя тема.

Обиделся Серёжка и в своей комнатушке спрятался. Чем уж там занимался, никто не знал и, похоже, не хотел знать. А Серёжка о дедушке тосковал: уж дед бы придумал им двоим интереснейшее занятие, не заскучаешь!.. А сейчас дед в беду попал. Надо ему помочь. Вот соседи ж помогают, а они ему вовсе не родня, а просто знакомые. А Серёжка деду родной внук. Сам Бог велит ему помогать…

Вспомнилось про Бога и загрустилось. Это дедушка Серёжке о Боге говорил. У него Он живым представал перед Серёжкой. Как и Святая Матерь Его, и святые подвижники.

Папа, между прочим, тоже с удовольствием слушал тестя. А у мамы сразу портилось настроение, и она обрывала Петра Романыча на полуслове. Непонятно, почему, но её раздражали такие разговоры…

Ого. Это значит, её раздражал… Сам Бог?! Ну и ну. Серёжке даже страшно стало.

Он бросил взгляд на единственную иконку, которую, поджав губы, разрешила-таки повесить на восточной стене мама. Пресвятая Богородица с Младенцем Иисусом на ласковых натруженных руках, кажется, понимала Серёжку и жалела его. Если Её попросить, Она обязательно поможет, – уверял дедушка.

Серёжка решил сегодня же упросить Божию Матерь, чтобы Она деда не оставила во дворе одного. И чтоб мама вернула его домой. И чтоб не была вечно злюкой.

«Злюк никто не любит, – вздыхал дедушка, – и сами они не любят никого, и себя тоже».

Странно, а как же она за папу замуж вышла? И как Серёжка на свет появился? Без любви, что ли?

Совсем закручинился Серёжка. И потому зубы не почистил – не до того ему стало. Лёг себе спать, но заснуть долго не мог, всё о деде размышлял, о маме и норковой шубище. Он даже вставал пару раз, подкрадывался на цыпочках к окну и выглядывал в ночь. Не видно ни зги. Где-то в этих «згах» непонятных одиноко сидит человек, выгнанный на улицу собственной дочерью… А, может, его какой-нибудь сосед приютил на время? Обещал же дядя Лёша гараж...

Так Серёжка и уснул с тревожными мыслями и порывом тотчас же найти деда и жить вместе с ним – благо, уже май и тепло.
Глава 2.
Долгая, самая долгая в жизни Петра Романыча ночь наконец-то поблёкла, посерела, посветлела и выпустила, словно родила, неяркое неумытое солнышко. Вот оно тучками умылось, загорелось чище, мощнее, тучи ускользнули на север, ветер высушил мокрое солнце и росу, смёл малую толику обвядших яблоневых цветков и тронул прохладной ладонью седые волосы Петра Романыча.

Проснулся Пётр Романыч, поёжился. Хоть и май, а ночи-то не жаркие для старика. Хоть и защищало одеяло Славино от прикосновений холода, да кости стариковские проржавели, мышцы одрябли, тепла требуют, жалуясь, что давно они уже не молодые…

Выделили мужики старому товарищу пол-литра горячительного от замерзаний всяких внутренностей и конечностей, да Пётр Романыч не пьющий, а если б и пил, подействует такое лекарство ненадолго, а дальше что?

Пётр Романыч отыскал свои окна, потёр ощетинившуюся щёку. Может, подняться домой? Ночь прошла. Авось Люська в ум пришла и подобрела? Э, будь что будет! Не чужая она, родная всё же дочь. Неужто в ум не придёт, сердцем не очнётся?

Пётр Романыч решительно скатал Славино одеяло, и оно превратилось в солдатскую походную скатку, зажал подмышкой, зашагал к подъезду.

С каждым пройдённым этажом его уверенность в дочериной отходчивости падала, и он ступал всё медленнее и нерешительнее. У двери он остановился и в сомнении обозрел старое дерево, щедро когда-то окрашенное им в коричневый цвет. Переложил одеяло под другую подмышку. Нет, не прибавилось уверенности.

Но она ж родная дочь! Разобралась, поди, что пропажа шубы и отец – вещи несовместные. Зачем отцу женская шуба?

Во-первых она дочкина. Во-вторых, кража, в представлении Петра Романыча, просто непотребство, невозможное просто дело. В-третьих, если даже исключить первые причины, где бы он толканул эту шубу? А если б нашёл, где, и продал-таки, с деньгами-то что делать стал? Ну?

Пропить бы не пропил, это у нас Санька бы скорее загулял, а Пётр Романыч, как упомянуто было, терпеть пьянки не может. Купить чего? А чего? Продукты? Это когда просто издевательски крошечная пенсия и вообще мировой кризис? Чего, собственно, ни купи, всё одно догадалась бы, что шубейка скрадена.

И ещё вопросик немаловажный: у кого столько денег имеется, чтоб на норковую – даже ворованную, со скидкой – роскошь все сбережения потратить?

Простой человек только сплюнет пренебрежительно тебе под ноги, да подозрительно покосится: не насмехаются ли над его бедственным полуголодным существованием. И по шапке надаёт: чё, мол, оскорбляешь ни за что, не про что? Мы, мол, люди благородные, не то, что эти частные и государственные воры, убийцы, спекулянты, развратники без стыда и совести – олигархи наши оторвы… оторванные от Бога…

Звонок в дверь смёл Серёжку с кухни, где завтракало две трети семьи. Последняя по счёту треть, без которой, собственно, не было бы ни мамы, ни самого Серёжки, стояла на лестничной клетке и мучилась от боли в сердце, униженном и всё же пытающемся надеяться, что несуразная ярость дочери прошла, и она полна стыда и вины.

Серёжка распахнул дверь и повис на деде.

– Дед, привет!

Пётр Романыч крепко прижал внука к себе. Слеза вдруг прошибла его старые, давно, казалось, высохшие глаза. Он сморгнул болезненную слезу, капля протекла по морщинам и задумчиво остановилась на подбородке, явно не собираясь падать на тёмные волосы мальчика.

– Дед, пойдём завтракать! – звонко велел Серёжка, и Пётр Романыч шагнул через порог, родив вторую слезу.

Путь ему преградила родная дочь, которую он любил беззаветно и баловал наперекор жене. Уперев руки в бока, Люська смерила отца и сына, схватившего деда за руку, непримиримым жёстким взглядом.

– Чего вцепился? – грозно прорычала она. – Чего вцепился, как клещ, в этого… в этого гада?! Он тебе никто!

– Он мой дед, – сказал Серёжка.

– Пока шубу или деньги за шубу ни притащит, мне он не отец, значит, и тебе не дед, а босяк! – безапелляционно заявила Люська. – Отцепись от него, слышишь? Не то врежу, куда следует.

– Люсь… – начал ошеломлённый натиском Пётр Романыч. – Ну, ты чего это творишь…

Люська схватила Серёжку и выдернула его из руки деда.

– Это ты у себя спроси, что ты такое творишь, – огрызнулась она. – Нечего шубы красть, пьянчуга ты распоследний!

– Да не крал я никакой шубы! – вскипел Пётр Романыч. – И в глаза её не видывал с марта! К чему мне она, норка твоя ненаглядная!

– Я-то не знаю, к чему! Тебе, понятное дело, видней, – фыркнула Люська. – Убирайся вон из моего дома. А ты марш на кухню, доедай свой бутерброд и в школу, – велела она сыну.

Серёжка было заверещал «Не хочу! Я с дедом! Оставь деда! Я хочу с дедом! Ты злая!», но разъярённая пуще прежнего Люська потащила сына на кухню сама, а отцу выкрикнула:

– Закрой дверь с той стороны, ирод проклятый!

Пётр Романыч обжал горстью шершавое лицо, сморщившееся от потуги завыть во весь голос. Спрятал вой в груди: нечего ему внука пугать и добрых людей. Собрал себя в одну точку – как в трудные времена, бывало, собирал, закрыл плотно-плотно глаза – так, чтобы не вырвалась из них наружу боль. Да и повернулся себе к выходу из родимого дома. Чего уж тут… И хуже, поди, бывало…

Хотя такого не случалось, это да. Дочурка, которую в детстве подкидывал к потолку, и она смеялась; дочурка, которую катал на плечах, лечил ссадины и ушибы, водил по врачам, в садик, в школу, в кружки; которой читал книжки и брал в лес по ягоды-грибы и на речку купаться и рыбачить; которой готовил завтраки, обеды и ужины; дочурка, которая его стараниями выросла во взрослую женщину, очень похожую внешне на свою мать, выгнала его из дома, где он жил с нею около четырёх десятков лет.

Что ж, это случилось, и деваться некуда. И «грибок» на детской площадке вновь встретил своего обитателя.

– Ты чего отца не впустила? – начал было Санька.

– Прикуси язык, – процедила Люська. – Тебе же хуже будет.

Санька и прикусил. Стыдно сказать: забоялся он собственной жены. И чего забоялся? Никогда не боялся, и на тебе…

Эта фурия прежде не проявлялась в Люськином характере. Вот ведь что вещи с человеком делают. Одно зло.

Санька пошёл на работу. Здорово, что она у него есть. Сколько людей повылетало из более-менее спокойной жизни на дно пропасти, из которой им карабкаться и карабкаться, чтобы выползти, чтобы лежать на брюхе среди земли и жёсткой травы и с голоду-холоду-беспросветности не помереть.

Больше всего Саньку, как и многих нормальных людей, зарабатывающих на пропитание честным трудом, а не ложью и жадностью, доводило до белого каления, что этот нагрянувший кризис искусственно создан несколькими олигархами по указке всесильной масонской верхушки, строящей глобальное государство-планету во главе с одним человеком, и которым мало показалось иметь миллиарды, а понадобились триллионы.

Плевать им на всё остальное человечество, кроме них самих. «Это не люди, это – мясо», – презрительно плюются они, – а вот мы – люди с огромной большой буквы!». А на самом деле – гнойные прыщи на заболевшем теле.

А Пётр Романыч в это время сидел под «грибком» и пытался о чём-нибудь подумать. Пока не получалось. Мысли беспардонно вторгались извне и вгрызались острыми челюстями… похоже, в сердце. Да, это сердце. Его «местожительство» Пётр Романыч изучал уже больше десяти лет с помощью кардиолога местной поликлиники.

Впервые в жизни Пётр Романыч на мгновенье пожалел, что всю жизнь брезговал не то, что закурить, но даже взять пальцами белую палочку сигареты. Одурманить себя, пребывая в заблуждении, что прочищаешь мозги – почему бы нет?

Закрыл глаза Пётр Романыч. Нос потёр указательным пальцем. Глубоко вдохнул прохладный утренний воздух. Что в нём было – он не разобрал. И потому вдохнул ещё раз. Нет. Непонятно. Да просто воздухом пахнет. Это ж просто город. Какие тут ароматы? Ароматы – это в лесу, в поле, в горах, на реке или на озере, на болоте, а в пещере какие запахи? Необыкновенные. Свои.

– Романыч! – громогласно позвали его, и Пётр Романыч поспешил открыть слипшиеся отчего-то глаза.

– Ай? – отозвался он.

Это один из соседей по имени Вячеслав Егорович Леонтович, из подъезда слева, балконы рядом. У Вячеслава месяцев семь назад родилась внучка, балкон заполонили пелёнки, ползунки, распашонки, одеяльца, чепчики, платьица, и курить Вячеслав теперь ходил или в подъезд или, если в нём вдруг просыпалась тяга к длительному походу – вниз, во двор. Иначе невестка ругалась: мол, бельё провоняет!

Вячеслав внучку любил, и курить ради неё пытался меньше. Пётр Романыч решительно его в этом поддерживал, подвигая на большее.

– Сидишь всё? – спросил Вячеслав, присаживаясь рядом и дымя в сторону.

– А чего ж делать? – ответил Пётр Романыч и попытался улыбнуться. – Сижу вот.

– А ходил к ней? – допытывался Вячеслав.

Пётр Романыч застыл. А потом с запозданием кивнул. Ответить не смог. Сразу всё ясно припомнилось, и глаза его снова странным образом слиплись. Вячеслав помолчал, пуская вонючий дым в сторону. Этот дым портил и без того сумрачное беспросветное утро. Хотя… почему беспросветное? Руки-ноги есть, голова тоже пока не отлетела, Бог поможет, в обиду не даст. Не пропадёт Пётр Романыч.

– Чего делать будешь, Романыч? – осведомился Вячеслав. – Я б тебя пустил к себе, да сам знаешь…

– Да сам знаю.

– Ну, я всё ж тебе примус притащу. Он старый, но вполне действующий. А керосин я тебе целую бутыль дам.

– Спасибо, – кивнул Пётр Романыч. – Это точно пригодится.

Вячеслав бросил рядом с собой окурок.

– Ладно, я пошёл. Удачи тебе, Романыч.

– Да и тебе тоже, – попрощался тот.

Захлопнулась за Вячеславом подъездная дверь. Пётр Романыч нагнулся, подобрал тлеющий окурок с земли, поковылял к урне, выбросил.

– Чё, Романыч, работёнку у меня отымаешь? – беззлобно окликнули его.

– Ай? – отозвался Пётр Романыч.

– Говорю, помогать мне начал?

Дворник Фёдор Фёдорович Федотов, которого кликали Федюхой, несмотря на пенсионный возраст, зевая, раскладывал рабочий свой инвентарь – метлу, мушки, рукавицы, палку для накалывания мусора.

– А что ж делать? – хмыкнул Пётр Романыч и сумел улыбнуться. – Помогу, чего там. Делать-то мне особо нечего, а так хоть хлеба дашь.

– Хлеба дам, – обещал дворник Федюха. – Хлеба не жалко.

– Так метлу давай, что ли, – велел Пётр Романыч. – Или мешок с палкой.

– Бери поначалу метлу, – решил Федюха. – А то у меня чего-то спину со вчерашнего дня ломит.

– Так сиди себе под «грибком», – предложил Пётр Романыч, обрадованный, что нашлось, чем занять и руки, и голову.

Дворник – хорошая тоже профессия: не благодатно ли содержать в чистоте сотворённый Богом мир? Пётр Романыч не торопился: мёл аккуратно, ни одного уголочка не пропускал. Люська, одеваясь на работу, случайно увидела его в окно и фыркнула:

– Во-во, самое твоё дело – за нами мусор убирать, ворюга.

– Мам, ты о дедушке? – крикнул Серёжка из коридора.

Он уже обувался: в школу спешил. Последняя неделя – и ура, каникулы наступят. Ещё раз ура. Случайно услышав про ворюгу, Серёжка понял, что это о деде Петре. Мама не ответила. Серёжка завязал шнурки на ботинках и, не попрощавшись, рванул во двор.

Точно! Дед Пётр с метлой дорожки метёт.

– Дедуль, привет! – подлетел Серёжка к новоявленному дворнику. – Чё делаешь?

Пётр Романыч хмыкнул, но метлой махать не перестал.

– Да вот, чай пью, понимаешь, – пояснил он.

Серёжка хихикнул.

– Класс! А где твоя кружка?

– Так разбилась, видишь, какая авария.

– Я тебе новую из дома притащу.

– Ладно. Только с чаем сразу. И с сахаром.

Они рассмеялись. Пётр Романыч отставил метлу.

– На работу пошёл? – серьёзно осведомился он.

– Ага, на неё, родимую, – вздохнул Серёжка.

– Неужто неохота? – удивился дед.

Серёжка закатил глаза.

– А чего тут хотеть? – простонал он. – Одна и та же лабуда. Тебе вот интересно было каждое утро на работу мотаться?

Пётр Романыч задумался. Потом сказал:

– Так ведь дело не в том – интересно, не интересно, а в том – полезно это или нет.

– Кому полезно? – скорчил рожицу Серёжка. – Маме да прéподу?

– Стране полезно, тебе полезно, Богу полезно. Слушай, внучок, ты как будто только народился, простых вещей не знаешь; не научили, что ли?

– Мура это, – поморщился Серёжка. – Щас другие ценности.

– Ух, ты, брюхты! – удивился Пётр Романыч. – Это какие такие?

– Деньги и халява, – быстро отчеканил Серёжка и тут же спросил, пока возмущённый дед открывал рот: – А ты-то как? Плохо?

– Хорошо, – буркнул дед. – Иди давай в свою школу, хотя там тебя ничему доброму не научат, лучше б ты это время в церкви провёл, о настоящей жизни послушал.

– Ладно, завтра, – легкомысленно пообещал Серёжка и убежал в школу.

Пётр Романыч перекрестил его вдогонку.

– Беготня всё это, – изрёк подошедший дворник Федюха. – Не жизнь, а беготня. Как ты хочешь? Вот бы и остановиться, наконец, а всё бежишь по привычке. Остановишься, когда конец придёт. А оглядываться-то уж поздно. Верно говорю, Романыч?

– Верно, Фёдор Фёдорович, – вздохнул Пётр Романыч.

Исчезла за домом быстрая фигурка Серёжки, и метла раздумчиво зашаркала по асфальту, будя несложным своим ритмическим рисунком весь двор.

За Серёжкой выметнулась из дома Люська. И взгляда не удостоила она старого отца, который всё смотрел на неё и смотрел, пока она не скрылась за тем же домом, что и Серёжка, и следивший за ними обоими Федюха так и не понял, какое чувство скрывали синие глаза старика.

Вслед за Люськой перешагал через двор и Санька, он опаздывал на работу и потому лишь махнул тестю рукой.

– Вы как? – крикнул.

– А ничего, – крикнул в ответ Пётр Романыч и даже головой кивнул.

И Санька припустил широко, размашисто, и никто не видел, как замедлилось его залихватское движение, когда двор остался позади.

Соседи просыпались семьями; и то семьями, а то и по одиночке выбегали на деловитое утреннее солнышко, после хмарых дождей и мороси явившее себя, наконец, миру. Кое-кто прослышал про беду старика Романыча, приключившуюся от Люськиной норковой шубы, и приветствовали бедолагу сочувственно и с обещаниями принести чего-нибудь дельного для улучшения его злосчастной жизни. Пока никто не верил, что дочь всерьёз выгнала отца.

«Дурёха она, бес в ребро уколол, а ты наплюй, иди и всё, ты ж в своей квартире прописан! Имеешь право!» – кипятились они.

Первый день пробежал под знаменем неверия в случившееся. Вечером, однако, ничего не изменилось: Люська пронеслась с набитыми сумками по двору, не глядя на отца, сидевшего под «грибком», и только крикнула Серёжке, уже с час топтавшемуся возле деда:

– А ну, домой живо, уроки делать! Не то всыплю – мало не покажется!

И скрылась в подъезде, не дожидаясь сына. Серёжка помешкал: и деда жалко, и показать надо, что он уже самостоятельный, на мамину угрозу ему с карниза наплевать. Пётр Романыч ласково потрепал его по плечу.

– Ступай домой, Серёж, мать-то слушать надо. А за меня не беспокойся, я ж не один – с Богом да с людьми, не пропаду.

– Злюка она, вот и всё, – сумрачно буркнул Серёжка.

– Да не злюка. Просто обидно ей, что любимая вещь пропала.

Серёжка подумал, на окна своей квартиры покосился.

– Вещь… А что она устроит, если живой человек пропадёт? – протянул он.

– Кто это за живой человек?

– Да я, к примеру.

– Кхе.

Пётр Романыч сжал тонкое детское плечо.



– Думаю, сразу весь город обегает, все леса и реки обыщет, – серьёзно предположил он.

– Не, – убеждённо заявил Серёжка. – Милицию вызовет, а потом будет дома сидеть или к подружкам побежит плакаться, а тебя и папу распилит на неровные кусочки.

Пётр Романыч хмыкнул.

– Чего удумал, фантазёр… Ну, иди, иди, а то как бы по загривку не попало… а то и ниже.

Ускакал Серёжка. За ним и Санька, вернувшись с работы, ускакал домой, на ходу поздоровавшись и посочувствовав.

Глядя, как он удаляется, Пётр Романыч внезапно ощутил сильный голод. Весь день не то, что есть, даже смотреть на еду не мог, хотя ему то молоденькая соседка Катя Амелина миску макарон притащила, то сосед Лёша Болобан – сарделек, а тут в одно мгновенье желудок свело, и живот будто провалился в дыру без краёв и без дна. Кастрюлю борща б зараз осилил без проблем, сковороду жареной картошки со свиными шкварками, чесночком и лучком, чайничек крепкого чая с лимоном бы в себя влил, буханку свежего хлеба бы напластал…

Он потёр живот ладонью.

– Романыч, никак, голодуешь?

Это Вячеслав Леонтович. Ух, ты, да он с подарком! Не борщ, конечно, не картошка жареная с чесночком и лучком, но колбаса с хлебом тоже весьма неплохо для пустого живота. А мечта о чае всё же воплотилась: в бутылке тёмно-коричневая тёплая жидкость. Пётр Романыч прослезился.

– Спасибо, Вячеслав, за милостыню.

– Да, ну, чего там!

Вячеслав присел рядом.

– Ты-то меня сколько выручал… А это мелочь. Подумаешь, колбаса. Если Люська не одумается, я тебе буду каждый день еду таскать.

– Уж, конечно, каждый день! Ты что! – стал отнекиваться Пётр Романыч, уминая хлеб с колбасой, запивая чаем. – У тебя что, финансы есть на лишний рот? Кризис только жадных кормит. Внучку-то ведь и растить, и воспитывать, и поднимать надо. Да и молодые твои пока ж молодые – глядишь, за вторым пойдут, а то и за третьим. А всем кушать надо, одеваться, учиться… Так что ты не очень-то меня балуй.

– Какие уж там второй, третий… с ума ты сошёл, Романыч?! – испугался Вячеслав. – Не-ет, куда их в кризис плодить? И без кризиса-то еле справлялись, а теперь и вовсе. Друг на друге спать, друг у друга есть, друг на друга зло глядеть? Не. Вон в аптеке пусть покупают, что надо, и никаких больше детей. А залетят – разговор один: в больницу на два дня, и весь разговор; делов-то – как петуха сварить. Кризис кончится, пусть тогда находят себе жильё и рожают хоть двадцатерых.

У Петра Романыча колбаса в горле застряла рыбной костью. Он даже закашлялся. Вячеслав похлопал его по спине, спросил встревожено:

– Ты чего, Романыч? Подавился?

Пётр Романыч откашлялся и отдышался.

– Знаешь, что, Вячеслав! – повысил он голос. – Забирай-ка обратно свою милостыню, колбасу эту с хлебом! И иди давай отсюда, шагай. Шагай, шагай себе от меня подальше. Не хватало мне милостыню на крови получать…

Вячеслав опешил и безропотно принял обратно свой свёрток. Он ничего не понимал.

– Пётр Романыч, ты чего?! – изумился он. – Тебя кто укусил-то?

Злой Пётр Романыч сплюнул на землю, встал да отошёл от Вячеслава прочь. Постоял у черноствольной липы с поблёскивающими клейкими листьями и вдруг быстро вернулся ко «грибку».

– А иди-ка ты, Вячеслав Егорыч, до дому, а возьми-ка внучку свою Галку – сколько ей там, восемь месяцев стукнуло? – и ещё нож возьми кухонный, побольше, и своими ручищами искромсай её на части! Может, тогда одумаешься?

– Ты чё, сдурел?! – поразился Вячеслав.

– А ты думал, аборт – это как? Вот так: ножами да щипцами кромсают и вытаскивают тельце сына или дочки из дуры-матери. А потом или на органы разделывают беззащитного, понимаешь, малыша, или из него крем омолаживающий для старых баб варят, или на помойку выкидывают гнить, понимаешь ты это, дурак?! Вот скажи-ка мне, дурак Вячеслав Егорыч, у тебя в башке это укладывается: женщина-мать мажет свою кожу кремом, замешанным на плоти убитого ребёнка! Укладывается у тебя это в башке твоей дурацкой? Хочешь свою бабу и невестку измазать кремом из твоих внучат, чтоб у них кожа на солнце блестела? Или сына своего в мусорный бак выкинуть – это как, опля и красота?! С душой у людей всё в порядке, а? У тебя вот – в порядке? Как ты считаешь?

Пётр Романыч всё горячился, размахивал руками, испытывая почти непреодолимое желание схватить Вячеслава за грудки и потрясти его, а ещё лучше – по голове постучать.

И вообще, найти идиотов, разрешивших аборты и придумавших для этого обоснования, в том числе использование тканей нерождённых младенчиков в косметологии и оздоровлении – просто ужасающих по своей сути – да накостылять им по шее, а потом – нижнее место отдубасить со всего плеча, чтоб в разум вошли и вернули себе хоть маленькую толику сотворённого Богом человеческого облика. А то обрядились в дьявольское обличье и скалят зубы в предвкушении удовольствий жизни…

Вячеслав сидел, разинув рот, и даже не лез в карман за сигаретами и зажигалкой. Такую яростную отповедь от тишайшего человека, всегда радостного и улыбчивого, несмотря на болезни и невзгоды, он не ожидал услышать.

Ничего себе! И откуда он всё это знает? Газеты, наверное, читает… Молодец, вообще, старик, да? Жизнь не мимо, а прямо сквозь него проходит! Но про аборты он что-то страшное загнул. Разве такое возможно?

А ещё он услышал:

– А вот кабы тебя бы, Вячеслав Егорыч, мамка бы решила из чрева выковырнуть, чтоб послаще есть, помягче спать, и где б ты был тогда? Лежал бы убитый на медицинской помойке, а потом и следа б от тебя на земле не осталось, не то, что косточки единой. А свою невестку Агату в убийцы, смотри, не записывай. Не враг же ты ей!

Голос Петра Романыча помягчел. Он утих, сел рядом с Вячеславом.

– Ты не думай, Романыч, – через силу сказал потрясённый новыми мыслями Вячеслав. – Я ж всё понял, не дурак какой-нибудь, как ты меня тут обозвал. Это ты сгоряча…

– Да не сгоряча, – возразил Пётр Романыч, – а к обстановке. Сказал человек дурость, как дураком не обозвать? А если понял, тогда уж ты прости меня, слепого крота, не увидал, что ты умный да мудрый.

Покраснел Вячеслав: какой он там умный да мудрый… Живёт так-сяк, и ладно. Не думает ни о чём таком. А мог бы. Один раз живём. Стоит задуматься, как.

– Ты колбасу-то доешь, Романыч, – попросил Вячеслав. – И прости за всё, чего не понял. Я ж не такой верующий, как ты. Можно сказать, совсем не верующий.

Пётр Романыч только вздохнул и рукой махнул.

– Верующий ты там или не верующий – это дело твоё и Бога. Чего я буду вмешиваться? Сам ведь знаешь, что не может живой мир прийти из ниоткуда и уйти в никуда. Разговор не о том. О простом человеческом разговор, понимаешь? Ты себе можешь допустить, чтоб женщина и мужчина своё родное дитя безжалостно убили, лишили его того, чего им самим подарили их родители?

Вячеслав содрогнулся, представив во всех подробностях подобное убийство и почему-то себя – в виде крошечного мёртвого трупика, расчленённого и брошенного гнить на задворки роддома, того самого, из парадного крыльца которого выходят матери со случайно спасшимися от смерти детьми…

– Не, – твёрдо сказал Вячеслав. – Такого я не могу себе допустить. Страшное дело получается, видишь ты…

– То-то и оно-то. А ты Агату уж готов на аборт послать. Кризис ему помешал!

– Да ладно, Пётр Романыч, не ругайся. Понял я всё. Вон как ты меня вразумил, страшно даже… Колбасу-то доешь?

– Ну, давай доем, привязался, гляди ты, – проворчал Пётр Романыч. – Домой давай шагай, Вячеслав Егорович, нечего тебе тут бездельничать, меня колбасой закармливать.

– А ты что ж, опять под «грибком»?

– А что мне сделается?

Морщинистое лицо Петра Романыча залучилось.

– Господь замёрзнуть не даст. А подмёрзну – невелика беда, подумаешь! На всё, Вячеслав Егорыч, воля Божия.

– А то, – вздохнул, соглашаясь, Вячеслав.

Они пожали друг другу руки и расстались. Вячеслав не увидел, как старик его размашисто перекрестил.

А через двор прошла едва знакомая Богуславину старая женщина с сумкой в руке. На лице её мирно сияла улыбка. У неё случилась ИСТОРИЯ.


Отступление первое. МИЛОФАНЯ
Стукнула высокая деревянная дверь, коричнево окрашенная. Вот и серомраморные ступени. Хочется по ним пробежать… да ладно, не те годы. И пошла Милофаня по майской улице, полной грудью задышала. Как не дышать таким воздухом, таким блаженным пробуждением земли? Она дышала, а в глубине души билась родником тихая, но крепкая радость – та, что не быстротечна, а долгá.

Сегодня её отпустили из больницы домой. И не умирать, как старая Милофаня уж было собралась, прикупив в церкви похоронное приданое, исповедавшись отцу Николаю и пособоровавшись, а жить! Болезнь внезапно, по чуду Божьему, вдруг отступила. Почему, отчего – Бог весть.

И у Милофани с этого мгновенья началась новая жизнь, словно она, поднатужившись, переступила некий порог – высокий, труднодоступный, но давший себя перешагнуть, чтобы она поняла, к чему шла все эти быстро протекшие годы, и что могла бы изменить для отрады своей души, для приближения к Богу.

Милофаня дышала весной, её возрождением, пробуждением, воскресением. Ей казалось, что каждый её выдох – громадная потеря драгоценного весеннего воздуха, словно она пытается приблизиться к весне, её тайне, и нечто – а, скорее всего, она сама – отдаляет её тем, что не только вдыхает, но и выдыхает этот необыкновенный аромат.

Может, дышать почаще? Может, тогда она надышится этими насыщенными запахами оттаявшей мокрой земли, осенних прошлогодних листьев, превратившихся в бурую простынку, которая зимние месяцы уминалась тяжёлыми сугробами, а теперь просыхала и взъерошивалась, когда ветерок отрывал от неё отдельные листики…

Старая женщина посмотрела на далёкое небо.

Солнце бросилось на землю всем своим сверканием. Сияй, радуга, пока не набегут тучи-валуны и не истребят твоё сияние...

Стая сизых голубей сорвалась в небо. Лети, птица, пока не упадёшь камнем вниз...

От тепла бегут по деревянному остову садовой теплицы, по поленице подгнивающих дров изящные юркие ящерки. Беги, ящерка, пока не усыпят тебя на следующую долгую зиму морозы…

Старая Милофаня вышла на вершину склона, с которой спускалась пешеходная дорожка. Она очень любила эту аллею. С одной её стороны ряд лиственниц царственно развевал ржавые платья, украшенные чёрными круглыми шишечками, сложенными из похожих на рыбьи чешуек. Пупырышки почек прорвались пучками светло-зелёных листиков-иголочек.

С другой стороны стояли на тонких ножках ясени с подстриженными в виде шариков кронами. Они застенчиво пытались украсить собою белый бетонный забор, ограждающий от суеты и нескромных взоров прохожих местный больничный городок.

Как любила Милофаня во время своих частых болезней бродить по больничным скверам и дорожкам! Скверами выступали участки дикого неухоженного леса, чарующего именно своей запустелостью и иллюзией, что больные не в больнице страдают, а в здравнице отдыхают. А дорожки манили чистотой асфальта или светло-серых плит, а также обветшалостью ступенек и неожиданностью поворотов и тупичков, которые иногда заканчивались романтической скамеечкой под сенью распушившейся ивы.

Больничный городок Милофаня знала, как собственный сад: недаром, видно, лечилась тут по пять раз в году, старая развалина… Особенно прикипела она к двум зданиям роддома – первому и второму отделениям.

Здания стояли, если не соврать, лет семьдесят, и диковина, что они не разрушились от перипетий непогоды и неудержимого стремления времени, а по-прежнему принимали в свои сыпавшиеся палаты будущих и состоявшихся мамочек.

Давным-давно и Милофаня – тогда Милочка, Людочка – лежала здесь, вынашивая и рожая своего третьего сына Тимошу. Один он теперь опора матери: дочь да два сына в других городах обосновались, новые корни пустили. У них там свои больничные городки – побогаче, чем дома. Здоровье у всех отменное, так что бывают в них редко, Слава Богу. А Милофаня, то есть, Людмила Афанасьевна по паспорту, живёт теперь у сына и его семьи. Две дочери у него, любимые Милофанины внучки…

Нравилось старухе-пенсионерке прохаживаться вокруг роддомов. Весело у них. Молодёжь в тёплые месяцы гуляет, любо-дорого смотреть на них и представлять, что скоро появится на свет малыш или малышка и удивит собою весь мир! А плач новорождённых надолго приковывал Милофаню к окнам роддома. Она представляла себе крохотного младенчика, страдальчески переживающего свой приход на этот свет, и мысленно успокаивала его, молилась Пресвятой Богородице, чтоб Она утешила бедолагу…

Подумала Милофаня, поглядела на белый бетонный забор, на калитку в заборе и решительно повернула направо. Решетчатая железная калитка никогда, собственно, не закрывалась. Но её наличие символизировало некую обособленность, закрытость больничного города. Вот её и не снимали, лишь подкрашивали, когда облезала белая краска.

Дорожка от калитки сперва одна струилась по земле, а потом раздваивалась и разбегалась в разные стороны – к терапии, к хирургии, к детской больнице и к разным лабораторным одноэтажным корпусам. Кое-где уборщицы уже распахивали настежь окна и усердно тёрли их тряпками. Скоро стёкла засверкают на солнце! И прохожим приятно, и больным легче болезни свои переживать…

Подошла Милофаня к роддому, голову задрала: не раздастся ли на втором этаже требовательный детский писк? Нет. Тихо. Спят, должно быть.

Стукнула тяжёлая входная дверь, возгласы разные послышались. Выглянула Милофаня из-за угла, а там муж да родственники да друзья мамочку с доченькой встречают. Радости у всех на лицах полнёхонько! Милофане тоже хорошо, приятно. Вот Господь сколько жизни подарил, не жалко Ему! И девочке, и мальчику, и старой Милофане…

Уехали молодые, а Милофаня всё стоит, на дверь смотрит: не выйдет ли ещё кто? Пока ждала, осмотрелась. Пусто, конечно, на майской землице, ни росточка, ни цветочка, одна трава… Ну, может, муж с собой охапку флоры принесёт. Тот-то, который уж забрал своих дам, громадный букет роз привёз на своей иномарке свежевымытой! Букет величиной с дочку! Юная мама сияла! А дочурка – личико с мамин кулачок – безмятежно спала и видела понятные ей одной сны с ангелами и Небесными Силами Бесплотными, и Сама Богородица в этом сне дарила ей самый нежный из Своих любящих взоров.

А вот и снова дверь отворяется. Пригляделась Милофаня, а там молодая женщина лет двадцати выходит, и на руках у неё – белый свёрток, перевязанный скромной, синей ленточкой. Санитарочка женщину проводила, по плечу ободряюще похлопала и дверь за ней закрыла.

Огляделась женщина, вздохнула. Откинула кончик одеяльца, поцеловала спящее личико. Да, видно, сон и спугнула: захныкал малыш. Мама его на руках покачала, ласковое что-то промурлыкала.

Затревожилась Милофаня: неужто никто не встречает этих двух? Опоздали? Заняты?.. Или того хуже – никому, стало быть, не нужны?

Женщина успокоила сынишку, смахнула что-то с глаз. А потом пошла себе по дорожке.

Милофаня решительно выступила из своего угла ей навстречу.

– Здравствуй, милая! – радостно сказала она.

Женщина остановилась, пробормотала «здрасти» и спрятала серые глаза.

– Поздравляю тебя, доченька, с первенцем! – вырвалось у Милофани.

– Откуда вы, бабушка, знаете, что у меня первенец?

У женщины дрогнул голос.

– Да ниоткуда не знала, – ответила Милофаня и улыбнулась. – Нечаянно угадала. Как назвала-то сыночка?

– Васькой.

Женщина сердито махнула рукой.

– Как его ещё называть? – в сердцах бросила она. – Никому он, кроме меня, не нужен. Запудрили мозги, наобещали всяко, лишь бы любила. Поверила, полюбила. А оказалась на сносях, так и бросили меня, да быстро: ворона каркнуть не успела…

– Легковерица ты моя страдалица, – пожалела Милофаня. – Ну, это ничего. А сыночек-то твой – подарок Божий, ты его не ругай, ты, родимая, больше о нём думай, а не о своей обиде. А что было – быльём и поросло. Чего ж поделать теперь?.. Крестить-то будешь младенчика?

Женщина снова приоткрыла кончик одеяльца.

– А ведь правда: надо бы, – произнесла она. – Сама-то крещёная, а он что – без креста будет жить?.. Как-то я об этом не подумала.

– Ничего, родимая, – успокоила Милофаня. – Успеешь ещё. Вот завтра в церковь и приезжай. Простынку белую возьми, полотенчико, сорочку… Хочешь, я тебе пособлю?

Женщина энергично закивала головой.

– Да, пожалуйста, а то я в этом ничего не смыслю. Мои родители сегодня работают, встретить меня не смогли… А парень мой на заработки уехал, на Север. Нужен ли ему сын – и того не знаю.

– Вон оно как, – посочувствовала Милофаня. – Печально. Но ты не кручинься, Господь всё по-доброму образует. Пойдём-ка, я тебя провожу.

Проводила Милофаня женщину с дитём, помогла ей обустроиться маленько в крохотной двухкомнатной «хрущёвке», а после, когда возвращалась, подумала невольно: «И никто-то ей и маленького цветочка не подарил в день рождения сыночка».

И зашла в ближайший цветочный магазин. Приглянулись ей синие фиалки с бархатными тяжёлыми листиками, весело растущие в коричневом пластиковом горшочке. Совсем и недорогие, кстати. Купила Милофаня горшочек, принесла молодой женщине. Та повеселела. Сказала:

– Классно! Красивые!

– Нравится?

– Да. А звать вас как?

– А Милофаней кличут, – и старушка, увидев растерянное выражение на лице молодой женщины, охотно разъяснила: – Так-то по паспорту Людмила Афанасьевна, да люди сократили, и стала я Милофаней. Кому проще этак меня называть. А ты сама решай, как хочется меня кликать. Неважно это мне совсем.

– Вам Милофаня больше подходит, чем Людмила Афанасьевна, – признала женщина. – А меня Ниной зовут, а его вот ещё не знаю, как. Вы ж сказали, Васькой не надо.

– Не то, что не надо. Красивое имя. Василий. Чего некрасивого? Можно по святцам поглядеть, – посоветовала Милофаня.

– Это как? – озадачилась Нина. – Что за святцы?

– Календарь такой, – сказала Милофаня. – В нём расписано, каких святых церковь чествует в любой день года. Сынок у тебя когда родился?

– Шестнадцатого мая, – назвала Нина.

– Хороший день, – улыбнулась Милофаня. – В него празднуют память святого Нила Сорского.

Нина подумала и плечами пожала.

– А что? – неуверенно протянула она. – Вроде интересное имя. Нилка, Нилушка, Нилок. Вроде складно.

– Складно, – поддержала Милофаня. – А отчество-то какое будет?

Вздохнула Нина.

– Андреевич, – прошептала она и отвела глаза на спящего сынишку. – Если он отцовство признает.

– А ты Пресвятой Богородице помолись, – горячо посоветовала старая Милофаня. – Она Великая Устроительница наших земных дел.

– Молиться-то как? Я не знаю.

– Да своими словами! Помоги, мол, Пресвятая Богородица, чтоб отец от сына своего не отказался.

– Ну, ладно, – вздохнула Нина, – попробую.

– Ты пробуй, а я, пожалуй, пойду себе, – решила Милофаня.

– Навестите нас ещё? – спросила Нина.

Поглядела Милофаня на молодуху, на ребёночка её, неделя отроду. И кивнула.

– Приду, навещу, Ниночка, – ответила она. – В церковь-то приходи!

Милофаня, жалеючи, погладила молодую маму по плечу да и ушла восвояси. Устала она от долгой прогулки: всё ж-таки только что с больницы…

Вернулась домой. Поглядела издали на босяка новоявленного, обосновавшегося под покосившимся детским «грибком». Старик разговаривал с соседом. Вот тоже беда – дóма лишиться…

Встретили Милофаню сын Тимоша с женой Любой и сыном Геной. Порадовались, конечно, что старушка-мать жива воротилась.

Внук, правда, несмышлёныш семилетний, ляпнул громким голосом: «А вы же говорили – вот теперь бабина комната моей будет», но сын зашипел, а Люба затараторила бойкое что-то, и Милофаня постаралась забыть дитячьи речи… понятное дело: как молодым планы на будущее не строить, хотя бы на ближайшее? Тем более, что и сын, и невестка, и внучок верят в то, что Бога нет. Милофаня бы тоже не верила, да не может уже.

Попила Милофаня чаю со свежими бубликами, что Люба купила, да притомилась у окна. Глядела сонными глазами на прохожих, на играющих детей, на курящую молодёжь, со смешной претензией на взрослость потягивающих пиво и матерящихся со смаком, и ни о чём не думала.

Кошка собаке трепака дала. Воронёнок летать поучился. Синицы посидели на пустой ветке рябины и упорхнули в сторону парка. Машина по двору проехала, погудела, подождала, посадила мужчину с мальчиком и вырулила на дорогу, порядком подымив и повоняв.

Прошла по дорожке беременная женщина. Неторопливая, важная, сотканная из тайн и понимания своего предназначения, она осторожно обходила грязные пятна на асфальте и снисходительно, как взрослая на шалость ребёнка, улыбалась, когда до неё доносилась со скамеек ругань её сверстников. Она-то поняла, чем взрослеет человек.

Проводила её Милофаня пытливым взором, и встала. Поглядела на кухонные часы. Шесть часов. А в семь закроется магазин. Милофаня пересчитала свои деньги, да и улыбнулась своей какой-то скрытой мысли.

– Я тут схожу ненадолго, скоро вернусь, – сообщила она Тимоше.

– А ты куда это собралась? – удивился сын. – Едва больницу покинула, а уже в церковь свою, что ли, побежала?

Вздохнула Милофаня.

– Нет, – сказала, – не в церковь. В магазин схожу на полчасика.

– Долго-то не ходи, – напутствовал сын, – а то болезнь вернётся, что будем делать?

«А ничего, – подумала Милофаня спокойно, – Богу молиться, людям помогать, радость им дарить, только и всего-то».

Оделась да пошла себе. Купила четыре горшочка с цветущими фиалками и домой принесла, в свою комнату на подоконник поставила. Залюбовалась: хороши! Милые, уютные, домашние… Бархатно-пушистые.

Фиалки воцарились на подоконнике, и Милофане стало удивительно хорошо. Она с удовольствием поиграла с внуком, поужинала вместе со всеми тем, что Бог послал. Затем оторвала по листику от каждой фиалки, поставила в воду – на развод. И, помолившись у себя в комнате, сразу спокойно уснула.

К одиннадцати утра следующего дня Милофаня уже стояла у двери роддома с цветастым пакетом, куда были с осторожностью уложены горшочки с фиалками. Затерявшись среди встречающих, она с радостным волнением ждала, когда недра старого, ничем внешне непримечательного, но самого удивительного на земле здания – роддома – выпустят в новую, невиданную, непознанную жизнь драгоценного малыша и его маму – тоже бесценное сокровище…

Новоявленные папы, деды и бабы, дяди и тёти нервно смеялись, переговаривались, а то просто молчали, то и дело поглядывая на коричневую дверь. Ну, когда же, когда?..

Наконец, явилось долгожданное, нежно щебечущее чудо, и тут же скрылось в облаке приветствий, поздравлений, пожеланий, восклицаний и умилительных слёз. Среди богатых букетов в руках исхудалой, но счастливой мамочки оказался и горшочек с трогательными фиалками, который ей вручила Милофаня. Почему-то именно фиалки более всего приникли к сердцу женщины, и она, мокрыми глазами разглядев незнакомую, но пылающую счастьем в голубых глазах, старушку, поблагодарила:

– Спасибо, спасибо Вам… Очень красиво…

– Это для доченьки твоей, – смущённо пробормотала Милофаня. – Пусть цветут ей на удивленье. Как имечко-то ей?

– Василина, бабушка.

– Дай Бог Василинушке твоей крепости здоровья, разума и духа, – совсем уж тихо пожелала Милофаня да отошла поскорее, чтоб никому не мешать.

Встала в сторонке, под нестриженой годами акацией, и лишь рукой уходящим помахала.

А тут и новые люди подошли. Здесь уж Милофаня чуть посмелее была: подарила свои фиалки роженице и напутствие погромче сказала. Видит – нравится её подарок. Значит, не зря она это придумала. Не для себя только.

С пустым цветастым пактом шла Милофаня по маю и ликовала ликованием новой жизни. Всё она уже продумала. Пенсия у неё, конечно, небольшая, да много ли ей теперь в старости надо? Пожевала чего, за квартиру свою долю оплаты внесла, по мелочи чего подкупила, какое-нибудь лекарство в аптеке взяла, остальное на радость женщинам пойдёт, родившим голубочков своих ненаглядных.

Сын с невесткой, понятно, понедоволятся, а сделать-то чего смогут? Поворчат, покричат, да авось перестанут. Простят старушечью причуду.

Зато у новорождённых мальчиков и девочек на подоконниках будут цвести голубым, розовым, фиолетовым и синим частички человеческой доброты, человеческого участия…

Посмотрела Милофаня на часы – ой, пора, матушка-старушка, пора! Ниночку пора навестить! К крещению подготовить! Обещала ж! И несколько горшочков прикупить – какие с фиалками, какие пустые, чтоб рассадить пустившие корешки отростки. И землицы… Разведёт Милофаня у себя в комнатке фиалковый сад… то есть, не сад, а клумбу… и всем будет бархатную красоту дарить! Сколько у неё теперь внучат будет… Пусть не кровных, не родных… Нет же! Родных, кровных! Когда ж мы друг другу чужими-то стали?!



следующая страница >>