Шерли Энн Грау Стерегущие дом - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Шерли Энн Грау Стерегущие дом - страница №1/9

Шерли Энн Грау

Стерегущие дом

Шерли Энн Грау

Стерегущие дом
«В тот день, когда задрожат стерегущие дом, и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачатся смотрящие в окно; и запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха и замолкнут дщери пения; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы; и зацветет миндаль; и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы…»

Екклезиаст. 12: 3–5
Абигейл
Вечера в ноябре спокойные, тихие, сухие. Оголенные заморозком деревья и жухлые травы искрятся и поблескивают в скудном свете. В опустелых предзимних полях, белые и застывшие, мерцают жилы гранита. «Кости земли», зовут их старые люди. В самой глубокой складке почвы – чуть в стороне от того места, где недавно, плотное и красное, закатилось солнце, – слабо отсвечивает серым речка Провиденс. В такое время года, выпитая летними засухами, это совсем маленькая речушка. Она отражает небо, тускло, как старое зеркало.

Вечера в ноябре так покойны, так завершенны. Вот хоть сегодняшний. Он чист, как стекло, – во все стороны видно на многие мили. На востоке и на севере, по гребням холмов, каждое деревце выступает отчетливо и ясно. Ни единого дымка там, наверху, хотя прежде, в октябре, от лесных пожаров на Смокимаунтенз наносило грязные полосы пепла. Ни следа тумана вдоль лощины, в которой прячется река Провиденс. Все четко и ясно. Только ровный, постепенно меркнущий свет.

В прошлом месяце вокруг дома все ночи напролет с писком носились два козодоя. Я не думала, что мне будет их не хватать, но, оказывается, не хватает. Сейчас.

Дом притих у меня за спиной; дети готовятся к ужину – раннему ужину, потому что здесь только двое младших. Старшие девочки уехали в Новый Орлеан, в школу. В округе об этом еще не знают, но со временем выведают: у нас тут всегда все знают. Скажут: «На них это похоже, на Хаулендов. Вечно они мудрят, а как же – важные птицы. Ничего, в прошлый раз свернули себе шею, достукались…»

У меня такое чувство, будто я здесь сижу неживая. Будто я, как гранитные жилы, кости земли, бестелесна и нетленна.

Я зажигаю свет на веранде. Я вышла полить герань и теперь принимаюсь за дело. Беру в руки большую жестяную лейку и окропляю густую гряду разлапистых красно белых цветов. Меня учили, что, если корни влажные, герань лучше перенесет ночные холода. Вот эта, например: ее сверху защищает крыша веранды, а сзади – теплая стена дома, и она не вянет до самой стужи.

Я поливаю кое как, и на веранду летят брызги. Я смотрю на наш двор, на газон перед домом. Даже при этом сумеречном свете заметно, что он изрыт и истоптан. Слегка похоже на морскую рябь. От частокола вообще ничего не осталось; лишь видно, как мягко, фонтаном, раскинулись ветки розы, которая росла возле него раньше.

Новой ограды я ставить не буду. Я хочу помнить.

Я стою здесь прозрачным вечером, и мне не странно, что я вступила в единоборство с целым городом, со всей округой. Я – одна; да, разумеется, но меня это не очень страшит. Дом и прежде был пустым и одиноким – я просто не замечала, – так что теперь не хуже. Я знаю, что причиню столько же боли, сколько причинили мне. Разрушу столько же, сколько потеряла сама.

Знаете, это тоже способ жить. Способ заставить сердце по прежнему стучать под защитным сводом твоих ребер. А пока и этого довольно.
Вокруг лампы на веранде порхают большие белые мотыльки; какие то пузатые жуки хлопаются спинкой вниз и беспомощно копошатся на полу. Удивительно, как это они перенесли холодную погоду. Должно быть, вывелись под домом, в тепле, или в щелях между досками. Из за угла веранды, неслышно взмахивая крыльями, держась подальше от света, вылетает сова сипуха.

Я туже запахиваю на себе вязаную кофточку; я опираюсь на перила веранды и смотрю, как наступает ночь. Она из тех ночей, которые надвигаются ниоткуда, расползаются по земле сразу, как влажное пятно по губке. Ветра еще нет; он поднимется позже. Так бывает всегда.

Слышен короткий визг кролика – сова добыла себе ужин.

Я стою на веранде дома, который построил некогда мой пращур, и сквозь открытую дверь слышу, как мои дети топочут через холл: пора ужинать. Малышка Мардж заливается смехом, а Джонни ее поддразнивает: «Ай да ты! Ай да ты!» Звонко разносятся слова в тихом, недвижном воздухе, пока их не обрывает стук двери.

Я тоже когда то росла в этом доме, носилась по этим комнатам, бегала вверх и вниз по этой лестнице. Тогда здесь было не так красиво – до войны, до того, как мой дед разбогател, – но дом был тот же самый. Как для них, так и для меня. Я ощущаю сзади натиск поколений, они подталкивают меня вперед в круговороте рождений и смертей. Да, это я была когда то той девочкой, которая брела наверх спать, шепотом разговаривая сама с собой, чтобы отогнать ночные страхи. Моя мать спала в южной комнате, на массивной кровати с балдахином. А дед стоял там, где я сейчас, вот на этом месте… А до него – другие. Садились на этой веранде и смотрели вдаль на поля, отдыхая от дневной жары, скользя взглядом по плавным скатам земли, сбегающим к темному лесу. В те времена лес начинался куда ближе.

Все они умерли, все до единого. Я поймана, опутана тем, что содеяно ими. Как будто их жизнь оставила после себя в воздухе этого дома, этого городка, этих мест сплетение невидимых нитей. А я споткнулась и упала в сеть.
Сова, уже где то вдалеке, издает свой прерывистый замирающий клич. На миг мне кажется, что я вижу ее крылатую тень на фоне неба над рекой. Я стою в густой тьме и прислушиваюсь к неумолчному гулу голосов у меня в голове и вглядываюсь в людские тени; они вереницей проходят перед глазами, настойчиво требуя внимания. Мой дед. Моя мать. Маргарет. Дети Маргарет: Роберт, Нина, Крисси.

Уже несколько лет я не получаю вестей ни от Крисси, ни от Нины. Я не знаю, где они. Не знаю, что они делают. Даже не знаю, живы ли они. Роберт – другое дело; Роберт вернулся. И давно ли, кажется? Всего лишь три месяца назад. Вернулся, глумясь и ненавидя. Он отделяется от остальных там, у меня в голове, и становится рядом со мной на веранде. Не мальчишка, с которым я вместе росла, не ребенок, которого знала, а мужчина, которого я увидела только три месяца назад.

Он моих лет или около того, хотя держится стариком: потирает ладонью рот, торопливо мигает глазами. Но он все таки жив. И когда я с собой откровенна – вот как сейчас, в этот вечер, – я знаю, что жалею об этом.
Уильям
Я хочу рассказать вам историю моего деда, и Маргарет Кармайкл, и мою собственную. Трудно решить, где тут начало, когда все так уводит тебя в прошлое и одно так переплетается с другим. Мой дед был Уильям Хауленд. Маргарет была родом из «фриджеков», из Новой церкви. Хотя началось, в сущности, даже не с этого.

Если вдуматься, то видишь, что началось все гораздо раньше, давным давно, еще в 1800 е годы, когда Эндрю Джексон со своей армией двинулся от Нового Орлеана к северу. То была славная война, победная и короткая, и не скажешь даже, чтобы из за нее людям пришлось чересчур надолго оторваться от дома – для весеннего сева времени оставалось вдоволь. Война вместо зимней скуки – не так уж плохо, и к тому же теперь у них до скончания века было о чем порассказать. Как гнали англичан по полям и болотам Шальмета. Как после с победой вступали в город. Большой город, каких они до той поры не видели. Красивый, богатый город, где на реке стояли огромные парусные суда и где был католический собор и священники в длиннополых черных одеждах. И женщины, каких они тоже не видывали: круглолицые, с гладкой кожей, темноглазые – мягче, нежней, чем их собственные мосластые жены. Все, даже матери с детьми, разряжены в цветные шелка, все стрекочут на непонятном языке.

Солдаты возвращались домой героями, рабы и те глядели веселей. А рабов было немало – Эндрю Джексон прихватил их с собой, когда в тревоге и сомнении выступал на юг, еще не зная, что за неприятель ждет его на поле брани. Рабы шагали вместе с армией, вместе с ней воевали, вместе вернулись назад. Уходя домой, каждый из них получал бумажку, подписанную Эндрю Джексоном: вольную. А почерк у генерала был корявый, и подписывался он небрежно, так что ясно разобрать можно было только первые четыре буквы. Значилось на этих бумажках лишь слово «фри» – «свободен», а внизу стояла каракуля, похожая на «Джек». Так вновь испеченные вольноотпущенники стали зваться «фриджеками», а вслед за ними – и дети их, на все времена.

Они были горды своим положением и держались особняком от других негров. Со временем к ним примешалась доля индейской крови, они переняли многие повадки и обычаи индейцев чоктавов и стали жить еще обособленней. Они селились по всему штату, небольшими общинами. И, в частности, осели на поросших сосняком взгорьях и топких низинах меж восточным и западным рукавами реки Провиденс. То были добрые, плодородные земли, хотя и малярийные. Здесь, разбросанные там и сям, жили семей пятьдесят; ты мог родиться, сам нарожать детей да так и умереть на треугольнике земли между двумя речными протоками, в общине под названием Новая церковь. Здесь и появилась на свет Маргарет Кармайкл.

А с той же самой армией брел назад на север весной 1815 года солдат по имени Уильям Маршалл Хауленд. Он был родом из Теннесси, этот малый лет шестнадцати семнадцати, а может, и восемнадцати – он и сам твердо не знал: мать у него умерла давным давно, а другие – тетки и прочая родня – не трудились считать. Он был долговязый, худой, темно русый, с синими глазами. Когда окончилась война и он с товарищами пустился в дальний путь домой, голова у него трещала с похмелья, а в мозгу мутилось от всего, что довелось перевидать. Через день другой он немного пришел в себя и начал поглядывать по сторонам. Он увидел покатую зыбь холмов и песчаную мягкую землю. Увидел бескрайние леса, сосны и орешник, большелистые магнолии и могучие виргинские дубы. Он увидел, как пышно цветут растения на прогретой почве, как вымахивают вдвое крупней против обычного – потому что их не сечет ветрами – кизил и иудино дерево, пламенные азалии и лавры. Ему вспомнился гористый край, куда он сейчас возвращался: остроконечные вершины, долины до того узкие, что в них никогда не заглядывает солнце, и лоскутки табачных участков на склонах такой крутизны, что надо тянуться кверху, ухаживая за сеянцами. Вспомнились и прогалины, открытые со всех сторон и пестрые от цветов, и сине зеленые далекие дали, которые видны оттуда. Но его глазам наскучила ширь просторов, его тянуло в места поласковей, места, скроенные человеку по мерке, где и холм одолеть нетрудно, и земля податливо переворачивается под плугом.

Товарищи говорили ему, что, раз уж вздумал стать землепашцем, нужно идти дальше, на жирные черноземы межустья, которые лежат немного северней. Но Уильям Маршалл Хауленд покачал головой и ответил, что устал. И он остался – на свой страх и риск. Правда, ему предстояло еще изрядно побродить, потому что прошла не одна неделя, пока он выбрал место по вкусу. В конце концов он обосновался в почти незаселенной местности к востоку, недалеко от обрыва, нависшего красноватыми отвесными склонами над глубокой, быстрой рекой. Речка была безымянная, и он назвал ее Провиденс – так звали его мать, и это было почти все, что он знал о ней. Кругом стояли густые леса, за ними мало что можно было разглядеть. Поэтому он не спеша мерил шагами окрестность вдоль и поперек, как бы составляя мысленно ее карту. От речных откосов земля мерно повышалась грядой пологих длинных волн, постепенно поднимаясь к крутым гривам на западе. Свой дом он поставил на четвертом бугре, на полпути от реки к гривам.

Того Уильяма Хауленда убили индейцы; напали впятером как то в апреле, когда он расчищал свои поля. Они забрали его топор и винтовку, и рог с порохом, и сшитую из сурковых шкурок лядунку с дробью, но дома на бугре не тронули. Они были пьяны и беспечны, а может быть, просто не обратили на дом внимания. Сыновья Хауленда поскакали к соседям: к тому времени поблизости расселилось семей шесть. Прошло немногим более суток, и отряд из девяти человек выступил в путь, а с ним – старший, четырнадцатилетний сын Уильяма Хауленда. Индейцев настигли на дальней реке и там перебили – всех, кроме одного. Этого одного привезли назад, а еще привезли наполовину высохший скальп. Хаулендов позвали наружу, поглядеть, как того индейца будут вешать на дубу перед домом. Скальп Уильяма Хауленда честь честью похоронили на краю его могилы.

Так умер первый Уильям Хауленд – еще нестарым человеком, но успев оставить после себя жену и шестерых детей, так что дом не опустел.

Вообще же дела у Хаулендов шли недурно. Они возделывали землю и охотились; гнали виски и ром и по реке Провиденс доставляли на рынок в Мобил. Очень скоро они купили себе двух рабов, а там еще двух. К середине столетия в хозяйстве насчитывалось двадцать пять душ, так что оно не было крупной плантацией; это всегда была не более как богатая ферма, и содержалась она наподобие тех ферм, которые первый Уильям Хауленд видел в Каролине. Был хлопок – распускал свой розоватый цветок, тянул к летнему солнцу белую тяжелую коробочку; была кукуруза – шелковистые метелки, потом – ржавые стебли, обглоданные за зиму скотиной; было сорго – дарило свою водянистую сладость жидкому сиропу; были свиньи – в ноябре их кровь дымилась на застывшей земле; были маленькие табачные поля – их каждые два года переносили на нетронутые, свежие, целинные участки. Усадьба разрасталась; построили амбар, конюшню, четыре коптильни, навес для сушки табака. Поставили мельницу с кипарисовым колесом и гранитными жерновами. В изобильные годы перед Гражданской войной в обстановке дома стали появляться даже намеки на изысканность: фисгармония, столики с инкрустацией, горки с фарфоровыми фигурками. К тому времени за округой закрепилось твердое название – Уэйд, а на месте маленькой вырубки у лодочного причала, расчищенной руками первого Уильяма Хауленда, встал Мэдисон Сити, чистенький городок с кирпичным муниципалитетом, площадью и единственной улицей, тесно застроенной по обеим сторонам лавками и особнячками.

И в каждом поколении был свой Уильям Хауленд. Иногда он присоединял к своему имени девичью фамилию матери, иногда – нет. Сперва был Уильям Маршалл Хауленд, тот, что пришел из Теннесси. Сына его звали просто Уильям Хауленд; его мать была из скромной семьи, там своим именем не кичились. Дальше был его сын, Уильям Картер Хауленд. Этот погиб в Гражданскую войну; был искалечен и сожжен заживо в Уилдернесской чащобе – совсем юнец, ни жены, ни хотя бы внебрачного сына, чтобы взять его имя. Не прошло и трех лет, как его брат окрестил своего сына Уильям Лежандр Хауленд, и имя возродилось. Тогдашняя миссис Хауленд, в девичестве Эме Лежандр, вызвала в округе целый переполох. Во первых, она была уроженка Нового Орлеана и католичка, обвенчанная патером, и ни разу не переступила порога баптистской или методистской церкви городка, в котором прожила всю свою замужнюю жизнь. Это одно. А тут еще ее отец. Мистер Лежандр торговал хлопком, а за хлопок фабрики северных штатов и Англии давали под конец Гражданской войны бешеные деньги. Человек, не обремененный излишней преданностью конфедератам, мог в два счета нажить состояние. Мистер Лежандр так и сделал, а за годы Реконструкции преуспел еще более. Так что, когда дождливым воскресным утром, выходя после мессы из собора Святого Людовика, он упал мертвым на паперти, он был очень богатым человеком. Деньги достались дочери, и с их помощью имение Хаулендов процветало и ширилось. Эме Лежандр Хауленд питала ненасытную страсть к земле – возможно, потому, что сама была горожанка, и когда (в нищие 70–80 е годы) кругом стали продавать фермы, она начала скупать земельные участки. Любые. Низинные – под хлопок. Песчаные, поросшие сосняком гривы – под порубку.

Вслед за ее сыном появился еще один Уильям Хауленд. Это и был мой дед.
Я помню деда уже стариком; он был грузный, большой, с выцветшими, но еще синими глазами и блестящей лысиной, обрамленной темными волосами. Борода у него была такая белая, что не бросала больше тень на щеки, и они просвечивали сквозь нее, ярко розовые, как у младенца. Таким его помню я. Но до этого был другой – того я видела на фотографиях и знаю по рассказам.

У нас тут всякий – рассказчик. Что ни дом, что ни человек, то целый рой историй, прямо как нимб над головой. Первую историю я услышала, когда еще маленькой девочкой в замызганном фартуке, присев на корточки, копала лопаткой червяков у нас во дворе. С тех пор мне только и знают, что рассказывают. Кое что я забыла, но главное помню. Поэтому моя память вмещает и то, что было до меня.

Стоит мне захотеть, и я вижу моего деда, Уильяма Хауленда, молодым – он рослый и уже грузноватый, но с русой головой и светлыми волнистыми усами. Красивый, спокойный человек. Он поехал в Атланту изучать право в конторе своего двоюродного брата Майкла Кемпбелла. Пробыл он там два года, не слишком утруждая себя работой, не чувствуя ни малейшего интереса к юриспруденции. Он не уехал оттуда раньше только потому, что так хотел его отец; сам он не любил городов, а этот к тому же был еще необжитой, едва отстроенный, в нем не выветрилась гарь пожаров, не стерлись следы опустошений.

Уильям скучал, но жил в сущности сносно. Юриспруденция не занимала его, зато занимали развлечения: среди молодых знакомых своего брата он был нарасхват. Большой, не похожий на модных красавцев, он нравился женщинам. Они возили его на плантации, сожженные во время войны, – к обгорелым останкам домов и служб. Эти прогулки при луне, среди разрушенных строений, на местах минувших боев были в то время повальной модой. Ему рассказывали длинные истории о дерзких вылазках, о геройстве; он кивал серьезно и печально, хотя не верил ни слову, потому что сам тоже приехал из мест, выжженных войной, и знал, как быль обрастает небылицами. При всем том следовало признать, что руины – очень подходящее место для загородных прогулок. Времени после военных событий миновало достаточно, кирпич и щербатый камень заплело вьюнком и повиликой, линии сгладились. Тихой летней ночью совсем не трудно было забыть и пожары, и убийства и видеть лишь мягкие очертания юных женских фигур, смутные, зыбкие и романтичные в рассеянном лунном свете.

Он любил ходить на охоту с их братьями и отцами, а ни одна поездка в гости за город не обходилась без охоты, которая, как принято было шутить, пуще неволи.

Женщин с собой не брали никогда. Это была мужская забава. Охотились пешком, по старинке. (Женщины иной раз поговаривали о верховой охоте на английский манер, прикидывая, пойдет ли им черная строгая амазонка. Но никто из них не умел как следует ездить верхом, и к тому же местность вокруг была ужас какая неровная…)

Охота начиналась около полуночи. Сначала появлялись в фургоне негры псари со сворой гончих; собаки подвизгивали, вились вьюном. Тогда и охотники со своими слугами набивались в фургоны и тряслись по ухабам и колдобинам на облюбованное место. Псари спускали свору: собаки бросались врассыпную, кружили, тявкали, принюхивались. Охотники топтались возле фургонов, переговаривались, смеялись, прислушивались к лаю собак, поджидали, пока они возьмут след. Когда начинался гон, охотники трусили пешком вслед за сворой. Иной раз покрывали таким образом по многу миль, продираясь сквозь подлесок, отдыхая на упавших стволах. Если оказывалось, что загнали на дерево рысь (ее еще называли «пойнтера»), негры стряхивали зверя наземь и отдавали на растерзание псам. Когда так случалось, Уильям спешил отойти подальше от короткой остервенелой схватки; потом он обходил стороной то место, где на изрытой земле валялись разбросанные клочья меха. (Он мог заколоть свинью и поздней осенью нередко помогал на бойне, но не любил убивать лесное зверье. И никогда не убивал с того раза, как пошел однажды с отцом на выгон стрелять голубей и его вырвало от вида всклокоченных, перепачканных кровью перьев.)

Чаще всего они даже не видели никакой дичи, и к тому же белым охотникам все равно почти никогда не удавалось ничего подстрелить. Их ружья несли слуги, и обыкновенно уже в начале травли ружьеносцы сильно отставали, так что стрелять при всем желании было невозможно. (Уильям не раз удивлялся, зачем они вообще берут с собой оружие.) Зверя забивали негры: енот или опоссум шли на варево, лисий хвост – на стенку хижины, для красы… В конце концов, мясо енота или опоссума не станет есть ни один белый, разве что голь перекатная. Недаром говорится: опоссума только раз свари в доме, так потом лет двадцать будет разить…

Часа через два охотников одолевала усталость. Они разводили костер и ждали, пока подоспеют ружьеносцы. Кое кто из слуг нес кувшины с виски, пыхтя под неудобной ношей, спотыкаясь о кочки.

Уильям Хауленд, привалясь спиной к сосне, чувствуя, как гудят от непривычной ходьбы ноги и саднит в груди после лазанья по кручам, тянул теплое виски и глядел в пылающий огонь, слушая, как невдалеке кругами ходит свора. Но уже до глотка виски хмель ударял ему в голову. От этой гонки в ночи, когда ясный месяц так и вьется у тебя над головой и призывно лают собаки, учуяв неведомый след. От этого запаха ночи, прелых листьев и коры. От этой ночной, уснувшей земли под ногами.
Он пробыл в Атланте два года и уехал, когда женился. Ее звали Лорена Хейл Адамс.

(Фотографий ее не осталось. Ни одной. Однажды летним вечером он все их сжег.)

Никому в голову не приходило, что он на ней женится. Никому в голову не приходило, что он хотя бы познакомится с ней. Она не ездила на загородные прогулки и балы. Не бывала на концертах, торжествах и церковных праздниках. Она не ходила ни на званые чаи, ни на вечера, ни на воскресные обеды. И встретились они лишь по чистой случайности.

Вскоре по приезде в Атланту он завел любовницу. Это была Селма Морриси, вдова подрядчика, уроженка Ирландии – она сохранила чуть заметный ирландский выговор, – женщина лет под сорок, мать двоих детей подростков. Она сдавала комнаты; Уильям Хауленд увидел ее уютный дворик под тенистым орехом, увидел широкую резную веранду и въехал к ней на квартиру. Недели через две он перебрался из своей тесной комнатки наверху в нижнюю, где было и просторней, и куда удобней, и где стояла широченная двуспальная кровать, которую мать Селмы привезла с собой из Ирландии.

Селма Морриси была приятная домовитая женщина, и они жили душа в душу. Надо сказать, что Уильям никогда не заходил днем домой. Он всегда обедал у двоюродного брата; обедали в огромной темной столовой, долго, плотно, не спеша – Майкл Кемпбелл с женой и он. Потом мужчины шли обратно в контору. В тот памятный день у Майкла Кемпбелла слушалось дело, и Уильям, в качестве клерка, мотался взад вперед с бумагами и бегал по разным поручениям. Стоял май месяц, и было очень жарко. Обильные утренние ливни пробивали канавки вдоль улиц, влага поднималась маревом в душный воздух. Лицо Уильяма побагровело и покрылось грязными подтеками, усы взъерошились и обвисли. На полотняном пиджаке проступили сзади большие пятна пота. Крахмальная рубашка от жары липла к телу и издавала противный запах. В полуденный перерыв Майкл Кемпбелл отослал его переодеться.

Впервые за два года Уильям пошел днем домой, быстрым шагом, чтобы чувствовать, как воздух обдувает тело. Он миновал несколько кварталов, распахнул калитку, в два прыжка взлетел на крыльцо и, громко насвистывая, ворвался в гостиную. Он ожидал увидеть Селму. Или никого. А оказалось, что в столовой сидят за чаем две женщины. С учтивым поклоном он извинился за вторжение.

– Это моя родственница, – сказала Селма Морриси. – Мисс Лорена Хейл Адамс.



Он снова поклонился, давая глазам привыкнуть к мягкому полумраку: в комнате были закрыты ставни. Потом взглянул – один раз, другой.

Она вежливо поднялась, еще не как барышня, а как благовоспитанная девочка. Она была совсем молоденькая: щеки гладкие, округлые, с ярким румянцем. Носик и рот – очень маленькие, а глаза очень большие, лучисто серые. И еще она оказалась на редкость высокого для женщины роста: она стояла по ту сторону стола, и лицо ее было почти вровень с его собственным.

– Мы пойдем в гостиную, – сказала Селма Морриси. – Уильям, хотите чаю?

– Мне надо идти обратно, – сказал он.

Все таки он пошел в гостиную. Они сидели на мягких, набитых конским волосом стульях в полотняных чехлах, и он внимательно рассматривал Лорену Адамс. Круглое личико, очень белая кожа. Прямые, густые черные волосы закрывают уши и собраны на шее в тугой узел. Уильям глядел, и ему казалось, будто она светится, и все стихи Эдгара По, которые он так любил, зазвенели у него в голове.

Примерно через полчаса он ушел, потому что было пора; переоделся и вернулся в суд. Весь этот долгий жаркий день он чувствовал, что кончики его усов топорщит глупая улыбка. Дело они проиграли, но ему было все равно. Когда он протискивался по людным коридорам к выходу, какой то старик отхаркался и сплюнул, склизкий белый сгусток попал Уильяму на ботинок. Он аккуратно вытер ботинок пучком омытой дождями травы. И в эту минуту решил, что юриспруденция – неподходящее для него занятие. Что он фермер – и только фермер.

Гораздо позже, уже вечером – с севера, с гор, потянуло ветерком и стало прохладней – он лежал в постели, дожидаясь Селмы. В комнате было темновато. Из за жары горела только одна, совсем маленькая лампа. Самая духотища от керосинового запаха, говорила Селма.

Она, как всегда, обходила дом на ночь: открывала ставни на западной половине, закрывала на восточной, чтобы уберечься от утреннего солнца. Уильяму было слышно, как она движется по комнатам; он заложил руки под голову и с удовольствием потянулся. Наконец она вошла, закрыла дверь, села за туалетный столик, чтобы вынуть последние шпильки и по обыкновению расчесать волосы щеткой. Уильям впервые обратил внимание на ее ночную рубашку – батистовую, длинную, нехитрого покроя: у шеи плотно стянута тесьмой, свободно ниспадает к запястьям, балахоном спускается до полу. Бесформенная, благопристойная ночная рубашка… рубашка для жены, для матери… наверно, любовнице бы полагалось что нибудь позатейливей, пособлазнительней… Он усмехнулся; такого между ними и в помине не бывало.

– Ты что смеешься? – сказала она ему в зеркало.

– Я никогда прежде не замечал, какая у тебя рубашка.

– Они все одинаковые, – сказала она.



Он снова усмехнулся, и она оглянулась на него с улыбкой.

– Селма, – сказал он немного погодя, – я еду домой.

– Я уж и то думала…

– Не гожусь я в юристы.



Она продолжала расчесывать волосы, мерно, неторопливо.

– Ты это давно решил?

– Только сегодня.

– А а, – сказала она.

– Так что лучше двину ка я домой. – Он помолчал, глядя на слабо освещенный потолок, думая о том, как будет дома. Потом сказал: – Тебе это ничего, да? У нас с тобой настоящего ведь не было, нас ничто не связывает.

Она уже кончила расчесывать волосы и теперь повернулась к нему, завязывая их, как всегда, широкой розовой лентой.

– Да, – сказала она. – Пожалуй, так.



Он приподнялся, пораженный ее голосом.

– Но ведь правда не было. Я не вводил тебя в заблуждение.

– Ты у нас джентльмен, – сказала она, – ты такой чинный. Да нет, конечно, не было.

Она забыла про ставни в спальне; он встал и начал их закрывать.

– А как ты думаешь, – сказал он, – к твоей родственнице я мог бы заехать с визитом?



Она медленно с лампой в руке подошла к кровати, поставила лампу на ночной столик.

– Ей уже семнадцать, – сказала Селма. – Я думаю, можно.

– Ты мне скажешь, где она живет?

– Скажу. – Селма вытянулась на кровати. Была такая жара, что они спали не укрываясь даже простыней, и она лежала на открытой постели, глядя на свои босые пальцы.

– Что она тебе за родня?

Селма сказала:

– Ее мать – двоюродная сестра моего мужа. Их матери были двойняшки.

– Первый раз вижу такую красивую девушку.

Селма протянула руку и потушила свет, так что ему пришлось ощупью пробираться к кровати.

Он ухаживал за Лореной Хейл Адамс недолго, нетерпеливо, потому что хотел как можно скорей уехать из Атланты. Ее близких он почти не замечал; они не вызывали в нем ни симпатии, ни неприязни, хотя он понимал, что его собственные родители назвали бы их захудалой мелкотой. Миссис Адамс была тоща и некрасива, с жесткими, как проволока, черными волосами и привычкой нескладно размахивать руками; в холодном шкафчике на кухне у нее хранилась бутылка, из которой она то и дело потягивала джин. Был еще братец – Уильям все забывал спросить, как его зовут, – но он сбежал, нанялся матросом на пароход в Саванне и сгинул. Один раз, больше года назад, от него пришло письмо из Марселя. В семье считали, что он, по всей вероятности, погиб. Только мать упрямо твердила, что он жив здоров, что он скрывается от них всех в Турции.

– Отчего именно там? – спросил Уильям и чуть было не прибавил: «Вы хоть знаете, где она, эта самая Турция?»

– Он был всегда трудным ребенком… Во сколько раз острей зубов змеиных… забыла, как там дальше. – Миссис Адамс встала. – Кажется, кошка забралась в дом. – Она юркнула на кухню, чтобы опять приложиться к бутылке.

Была и старшая сестра, жена машиниста. Она жила рядом, в чистеньком белом домике, растила четырех рыжих ребятишек и разводила на заднем дворе боевых петухов.

Мистер Адамс, тщедушный, тихий человечек, служил на железной дороге телеграфистом. Он вырезал фигурки из мягких желтых сосновых чурок: все столы и каминные доски в доме были уставлены причудливыми плодами его стараний. Его родители содержали когда то лавочку в Мобиле; потом, в трудные времена сразу после Гражданской войны, их занесло в здешние края. Серые кроткие глаза его, большие, лучистые, – взгляд их был исполнен неизбывной нежности, скорби по всему сущему – никогда не меняли выражения. У его дочери Лорены были такие же.

Через две недели Уильям обручился. Через четыре был обвенчан и уехал домой.

Молодые зажили у родителей Уильяма, в старом доме невдалеке от реки Провиденс. К дому пристроили новое крыло и широкую веранду, которую Лорена обсадила белыми глициниями. Пристройка подоспела к тому времени, как у них родился первый ребенок – девочка. Ее назвали Абигейл.

Прошло меньше года, и в августе Лорена снова разрешилась от бремени, теперь уже мальчиком, которому дали имя Уильям.

Это был крупный ребенок, тяжелый и толстенький. Лорена лежала в постели и улыбалась, большие серые глаза ее сияли.

– И ничего страшного, – говорила она мужу. – С каждым разом все легче. Этот мне достался совсем легко.



Через три дня сиделка негритянка заметила, что у роженицы как то чересчур ярко и лихорадочно блестят глаза. Она пощупала ей щеку, потом шею. Лорена сказала:

– Сегодня жаркий день, хотя в августе всегда так.



Сиделка улыбнулась ей и тихонько вышла в холл позвать мать Уильяма. Та пошла к сыну.

– Горячка, – просто сказала она. – Езжай за врачом.



Уильям поехал; он так загнал коня, что пришлось его бросить и возвращаться на докторской бричке. Это было почти на закате. Кожа у Лорены стала сухая и шероховатая на ощупь, губы запеклись и потрескались.

– Такой жаркий день, – говорила она. – Как бы у маленького не выступила сыпь.



Она не переставала беспокоиться об этом, и наконец ей принесли показать ребенка. Она развернула бумажное одеяло, осмотрела все тельце и только тогда поверила, что у мальчика нет потницы. Жар все поднимался, она много смеялась и болтала, обращаясь к каким то людям, – Уильям их не знал. Или принималась напевать обрывки песенок, чаще всего – той, которая называлась ее именем «Лорена».

Ее оборачивали влажными простынями, сбрызнутыми камфарой. Ей, как велел врач, давали с ложечки виски с хинином. Послали даже за знахаркой негритянкой. Та развесила по четырем углам комнаты мешочки из змеиной кожи, а потом вышла и примостилась на краю двора, сразу за новой верандой – развела там, несмотря на жару, небольшой костер и просидела над ним до утра, молилась своим богам.

Лихорадка не стихала всю ночь. Уильям прикорнул здесь же, в углу, под одним из знахаркиных мешочков. Его родители ушли спать – старые люди, притихшие, напуганные. Врач задремал, сидя на стуле. И только Лорена казалась безмятежной. Когда Уильям проснулся, очень рано, на самой заре, он увидел на себе ее лучистые глаза. Она тихонько что то напевала; он взял стул и сел рядом. Он больше не сходил с ума от страха. Это прошло. Он отупел от изнеможения, чугунная голова покачивалась на шее, как большое ядро. Цвет ее круглого, юного лица; заострившийся нос; едва уловимый, смутный запах, который поднимался от постели, – он понимал все это с ледяным спокойствием безнадежности.

Лорена слабо махала рукой невидимым людям, улыбалась им и все что то мурлыкала, теперь уже беззвучно. Уильям на всю жизнь запомнил, как он сидел и смотрел в эти большие серые глаза; смотрел, как в них гаснет свет, незаметно, мало помалу, пока – он не мог бы точно сказать, в какой миг это произошло, – пока не погас окончательно. Пока все совсем не кончилось – и беззвучная песенка, и движения, пока не оказалось, что он сидит и смотрит в открытые мертвые глаза. Не серые – вообще никакого цвета; просто потухшие глаза. Он закрыл их сам.

Врач все еще спал, но сиделка негритянка встретилась Уильяму в холле, когда он вышел за дверь. Он услышал, как шуршит ее крахмальная белая юбка, почувствовал, как от нее пахнуло солнцем, горячим утюгом. Он отмечал свои ощущения отрешенно, словно вчуже. Он видел, как сиделка спешит к нему, как мельтешат под накрахмаленным полотном толстые черные ноги. Резким кивком он указал ей на дверь комнаты. И пошел через холл, потом вдоль веранды; заметил вскользь, как пахнет на солнцепеке свежими досками и краской. Он миновал двор, шагнул за ворота, и тут его настиг приглушенный стенами дома рыдающий вопль сиделки. Уильям зашагал через выгон, машинально отметив, что за спиной на этот крик отозвались другие голоса, и на спаленные солнцем поля выплеснулось разноголосье звуков. Он перелез через забор на дальней стороне пастбища и вошел в лес. Шел медленно, называя про себя все, на чем останавливался глаз; называя по именам, точно до сих пор ничего этого не видел. Он глядел на песчаную землю, почти без единой травинки под вечным дождем сосновых иголок, и видел, какая она зернистая. Видел муравьев, и личинок, и прочую мелкую живность, снующую по подземным ходам. Дольше всего он простоял возле густого куста сириллы, разглядел со всех сторон, раздвинул пышные ветки, заметил, что у основания белых цветков завязались желтые ягоды. Он обратил внимание, что дикая азалия отцвела, стала бурая и сухая. Уильям двигался не спеша, словно гуляя по парку, и все смотрел по сторонам. Смотрел на те самые кустарники и цветы, которые видел всю жизнь. Вот восковник, благоухающий на солнце. Ботодендрон, ядовитый красный боб софора. Вот сассапарель, в которой прячут свою добычу птички сорокопуты. Вот белый жасмин. Он беззвучно называл про себя кусты. Цветы тоже: шиповник, он уже распустился; полевая гвоздика и горечавка, млечник и иммортели, повилика и кошачьи лапки, трилистник. Он набрел на упавшую сосну и присел отдохнуть, сидел так тихо, что с деревьев к нему спускались белки, заглядывали в лицо, чокали и бранились.

Прошло время; два часа – наверняка, три – едва ли; Уильям встал и пошел назад. Он ступал легко, без усилий, как будто тело его стало невесомым. Он перестал ощущать себя в этом теле.

Он вышел из леса и увидел свой дом посреди зеленого, обсаженного цветами двора. Из кухни доносились причитания – то нарастали, то стихали в лад движениям плакальщицы. На заднем крыльце сидел негритенок, совсем маленький, лет четырех, не больше. Уильям как будто не видел его до сих пор. Надо спросить, чей это, – подумал он. – Наверно, кого нибудь из здешних, я его просто не замечал. – Мальчик сидел на верхней ступеньке не шевелясь, только чуть повернул головенку, когда Уильям проходил мимо. Уильям кивнул ему. Негритенок тоже кивнул в ответ.

Уильям пошел вокруг дома мимо нового крыла, которое выстроил для своей жены и для будущих детей. Широкая веранда была обвита белой глицинией; два года назад ее посадила здесь Лорена. Плети вытянулись и разрослись; пора их цветения миновала, и они были покрыты перистыми листьями. Уильям ходил вокруг дома, слушая, как ботинки припечатывают к земле мягкую, вялую от солнца траву. Когда перед ним оказалась входная дверь, он вошел в дом, и ему ударил в ноздри непривычный запах мебельной политуры. Видно, открыли парадные комнаты и наводят там чистоту, готовятся к поминкам.

Где мои родители? – спросил он у горничных и с удивлением обнаружил, что вслух не произнес ни слова. Горничные были заняты делом, никто не повернул головы в его сторону.

Родителей он застал в столовой. Старики сидели вдвоем на больших креслах качалках в застекленном фонаре. Просто сидели и смотрели в открытое окно, на травяной косогор, спускающийся к полям с аккуратными зелеными рядами созревающего хлопка. Уильям остановился у обеденного стола, водя большим пальцем туда сюда по глянцевитой полированной крышке.

– Склеп все таки понадобится мне, – сказал он. – Вот как.


Его построили пять лет назад старики Хауленды, специально нанимали в Мобиле архитектора. Он стоял на самом высоком месте методистского кладбища в Мэдисон Сити. Кирпичный склеп, побеленный, со сводчатой полукруглой кровлей и крестом на маковке. К нему вели две мраморные ступени, по бокам стояли две урны, а спереди была чистая гладкая мраморная доска, чтобы наносить имена.

Его сделали для стариков. Но когда Уильям пришел из леса и увидел широкую черную ленту на парадной двери и горничных за уборкой гостиной, запертой было на лето, он понял, что надо делать.

– Я не хочу ее зарывать, – сказал он родителям. – Пусть она лежит в склепе.



Они молча кивнули, соглашаясь. Позади скрипнул стул: горничные стали поворачивать к стене зеркала.

Наверху, поперек мраморной доски, Уильям высек свое имя – в томительные дни после похорон, когда из Мобила приехал каменщик. Дальше стояло имя «Лорена», а перед ним только два слова: «Моя жена». И больше ничего.

Через год Уильям высек еще две даты и слова: «Мой сын».

Потом была война, и он отправился в Кемп Мартин, в Новый Орлеан. Ближе этого к французским окопам Уильям не попал, хотя и тут чуть не расстался с жизнью во время эпидемии испанки. Наконец он вернулся домой, долговязый, как палка, тощий, в чем только душа держится. Вернулся в родительский дом, к своей единственной дочери и больше почти никуда не трогался из округа, только раза три в год ездил по делам в Чаттанугу.

Была у Уильяма Хауленда младшая сестра по имени Энн. Она вышла замуж за троюродного брата, Хауленда Кемпбелла, сына того самого адвоката, который в свое время обучал Уильяма юриспруденции. (Браки с дальней родней были у Хаулендов не в диковинку. Так уж повелось среди них; и не сказать, чтобы намеренно – просто выходило само собой.) Энн, женщина высокого роста, шумливая и деловитая, беспокоилась, что брат в тридцать лет остался вдовцом. Она писала ему фиолетовыми чернилами бессчетные письма, уговаривая приехать погостить. «Тебе так полезно было бы переменить обстановку», – повторяла она.

Уильям вежливо отвечал на каждое письмо, хотя терпеть не мог писанины; даже собственные конторские книги были ему в тягость. Из года в год он терпеливо объяснял, почему не может приехать. То в хлопке завелся долгоносик, то луг засеян на пробу новым видом клевера – красным, то выводят новый сорт кормовой кукурузы.

Энн Хауленд Кемпбелл сидела у себя в Атланте, в большом белом особняке на обсаженной деревьями улице, читала эти письма и показывала их своему дородному весельчаку мужу.

Тот фыркал и смахивал их в сторону.

– Душенька, – говорил он. – Перестань зря стараться, тебе его не женить.

– Я про это даже не заикалась.

– Он не хуже моего знает, что получится, если он хоть нос покажет сюда.



Энн смотрела на свой дом, где все прибавлялось ребятни; на свой круглый живот – она ждала следующего – и бережно прикрывала его ладонями.

– Ему нужна жена. Та, первая, совсем ему не подходила, и он очень скоро сам бы это понял.

– Хм, – произнес ее муж. – Похоже, что он считает иначе.
Много, очень много лет спустя Уильям Хауленд повез на кладбище свою внучку, прихватив с собой двух негров садовников, чтобы прибрали вокруг, – и в тот день заговорил о своей жене Лорене.

– От нее исходил такой свет, – говорил он, – такое сияние. Помню, я думал, что она светится по ночам.



Он не оплакивал ее – во всяком случае так, как полагалось бы вдовцу. Казалось, вместе с ней умерла какая то часть его самого – и, пожалуй, к лучшему было, что умерла, а не осталась жить и страдать.

В то солнечное утро он глядел на склеп, на свое имя, высеченное сверху, и говорил:

– Она могла бы стать пьянчужкой, вроде своей матери. А может быть, вся эта ее нежность обернулась бы такой, как у ее отца… – Он пожал плечами и вздохнул. – Да вот не обернулась.


Так он и жил вдовцом. Возможно, он был не очень счастлив, но и несчастлив, конечно, тоже не был. Дел у него хватало: и хлопок, и скот, и небывалый спрос на строительный лес и древесину. А надо было и дочь растить, и проводить в последний путь родителей. (Новый склеп построить так и не собрались. Родителей опустили в песчаную красноватую землю и положили в изголовье по глыбе серого гранита.) Дни бежали незаметно – короткая холодная зима, потом долгое жаркое лето… Он не был ни затворником, ни бирюком. Когда позволяли дела, ходил в церковь, ездил в гости по всей округе. Он прекрасно танцевал, играл на мандолине и приятным мягким баритоном пел все модные песенки. Он только не проявлял интереса к дочкам и вдовушкам. Никакого. Может быть, у него была любовница? Во всяком случае, не в Мэдисон Сити. Или какая то связь в Чаттануге? Но и об этом никто толком не знал. Посудачить было о чем, но не более того.

Возможно, если бы он жил в городе, все сложилось бы иначе. Возможно, если бы он чаще встречался с людьми, то нашел бы кого нибудь. Но фермы в здешних местах стояли неблизко, а от одной до другой – никакого жилья, кроме хибарок испольщиков. Весной и летом работы невпроворот, только и передышки что неделя другая в августе, пока зреет хлопок. Ну а как подошло время приняться за сбор хлопка, тут уж Уильям не отлучался ни на шаг, даже по воскресеньям, пока все не свезут на очистительную машину. Потом, глядишь, поспела кукуруза, за ней – табак, а там и прохладные осенние дни наступили, пора варить патоку. И, наконец, – убой скота. Когда вся мелюзга разживется свинячьими пузырями для забавы, когда в холодном воздухе заблагоухают коптильни, тогда с работой на этот год покончено. Зима – самое время для веселья; только и забот, что приглядеть за рубкой леса, но зимы в этих краях короткие, и Уильям Хауленд так и не сыскал себе жены.

Потихоньку катились годы, и подрастала дочь Уильяма, Абигейл. В ней не было ни капли сходства с матерью, словно та ничего не дала ей своего – настолько девочка походила на отца. Не бог весть как хороша собой, зато смышленая, веселая, с легким нравом. И с интересом ко всему на свете. Школьницей она заставила отца выписать «Нью Йорк Трибюн», хотя он долго ворчал, что в дом и так каждую неделю приходят три газеты: местный «Леджер», «Кларион» из Мобила и «Атланта Конститьюшн».

Он уступил, разумеется: он ей во всем уступал.

– Абигейл, – сказал он, – надеюсь, у них там хватит соображения завернуть во что нибудь эту газету, да поплотней, а то разговорам конца не будет!



«Трибюн» пришла в таком же виде, как прочие газеты: никакой обертки, читай, кто хочет. На дом тогда почту не доставляли и Уильям два раза в неделю ездил за ней в Мэдисон Сити. Он любил читать и получал целый ворох всякой всячины: «Сатердей ивнинг пост», и «Кольерс», и «Нейшнл джеографик», и все, что относилось к сельской жизни. Когда прислали первый номер «Трибюн», почтмейстер Роджер Эйнсворт положил локти на прилавок и объявил:

– Ей ей, Уильям, никак ты с ума спятил.



Местная почта помещалась на одной половине фуражной лавки Эйнсворта «Корма – Зерно», прямо так, без всякой перегородки. В то утро в лавке собралось человек шесть, тут постоянно кто нибудь да околачивался. Заходили сыграть в шашки или просто почесать языком, погрызть жареной кукурузы и земляных орехов – на железной плите всегда стояло блюдо этой снеди. По тому, как они сидели, – примолкнув, с безучастными лицами, – нетрудно было понять, что они уже все знают и успели высказаться по этому поводу.

– Это почему же, Роджер? – спросил Уильям.



Роджер Эйнсворт шлепнул на прилавок кипу журналов и газет.

– Твои. – Он достал отложенную отдельно «Трибюн», поднял, молча показал.

– Тоже мне? – спросил Уильям.

Эйнсворт кивнул. Люди выжидающе подались вперед. Скрипнул плетеный стул, скрипнула половица. Громко щелкнула у кого то на зубах каленая кукурузина.

– Ну и что? – сказал Уильям.



Эйнсворт объяснил:

– Вроде бы ты до сих пор не имел привычки читать, что печатают янки.

– Это дочке захотелось, – сказал Уильям. И, чтобы не получилось, будто он прячется за спиной у девчонки, прибавил громче: – Но я полагаю, что буду почитывать и сам.

Позади раздался шорох, словно все разом перевели дыхание. Уильям сгреб свою почту.

– Роджер, – спокойно проговорил он, – знал я, что ты осел, но не думал, что до такой степени.



В дверь мячиком вкатилась прыткая низенькая толстуха Марайя Питерс и подскочила к прилавку.

– Три открытки, Роджер, – сказала она. И прибавила: – Ты что это, словно муху проглотил.

– Нет, до чего иные люди легко становятся предателями, – мрачно сказал Роджер. – Не поверишь даже, что у них родного деда убили на войне.

Уильям хмыкнул и с усилием вытянул газету из под пальцев Роджера Эйнсворта.

– Во первых, не родного, а двоюродного. А во вторых, никому не известно, рад он был или нет отдать жизнь, хотя бы и за общее дело. – Он задумчиво встряхнул кипу газет. – Мне лично думается, он при этом не испытывал особого блаженства. Он сгорел заживо в Уилдернесской чаще, а я видел лесные пожары и знаю, что по доброй воле туда никто не полезет.



Он повернулся к выходу и заметил, как перед самым его носом в дверь прошмыгнул Эрнест Франклин и торопливо заковылял по улице растрезвонить последнюю новость. Он был стар и страдал артритом и, точно вспугнутый краб, раскорякой спешил к веранде гостиницы «Вашингтон». Поднялся по ступенькам, хватаясь за медные перила, и скрылся за плотно оплетенной вьюнком решеткой веранды.

Рассказывают, что Уильям Хауленд остановился посреди главной улицы, по щиколотку в сухой горячей пыли, и разразился хохотом. Люди высовывались из дверей фуражной лавки Эйнсворта и не могли понять, то ли его хватил солнечный удар, то ли спивается человек втихомолку и вот помешался. Наконец он отер слезы большим голубым носовым платком, досуха вытер щеки, подбородок и без улыбки поглядел в их сторону. Он поглядел на ряд голов, на возню и толкотню – те, кому сзади было не видно, напирали и протискивались вперед – и очень громко, очень внятно сказал:

– Ну и сукины вы дети!



Беззлобно так сказал.

Городишко проглотил обиду не сразу. Люси Уитмор – ее голова тоже торчала в то утро из дверей фуражной лавки – даже раздумала было звать его на свадьбу своей дочери. Когда, эдак с неделю спустя, Уильям встретился ей на улице, Люси держалась с ним суховато: пусть знает, что она почти решила не посылать ему приглашение, только ему одному во всем городе, да еще младшей дочери Лайксов, которая вышла замуж за католика, венчалась в католической церкви, и теперь с ней никто не разговаривал, хотя все любили ее родителей – она сейчас жила у них в ожидании первенца. Уильяма, казалось, лишь забавляли церемонные ответы Люси Уитмор. Он осведомился, как поживает ее дочь, синие глаза его при этом лукаво поблескивали, смеялись.

– Ну, как она? Как молодой муженек?

– Они еще не женаты, – сдержанно ответила Люси.

– А а, понимаю, – мягко заметил Уильям, – главное сперва, а прочее во благовременье. – Он кивнул и зашагал своей дорогой.



Люси Уитмор пошла дальше, с негодованием думая о дочери и яростно твердя себе, что другого и ждать нечего, когда у тебя в семье играют свадьбу, чтобы покрыть грех. И решила, что Уильяма Хауленда, несмотря на его грубые намеки, не позвать нельзя.

Городок не умел долго сердиться – особенно на Уильяма Хауленда. Ну, не пригласили, против обыкновения, на ужин к Фрейзерам в первое воскресенье месяца. Ну, к Петерсонам не позвали, когда приехала погостить их родственница из Лафайета. Но его это как будто не трогало, родственницу же не успели первый раз повезти собирать ягоды, как она угодила в жгучие заросли ядовитого сумаха – и, кстати, не где нибудь, а в хаулендовом лесу.

Недели через две все пошло по старому. Не то чтобы случай с «Трибюн» забыли или забыли это насмешливое «сукины дети» в жаркой тишине пыльного утра… Просто ничего не могли поделать, прибавилось о чем посплетничать на его счет, и только. Как никак он оставался самым завидным из местных женихов, и непонятно, почему ему так нравилось растить дочь в одиночку. Не было человека в округе, который не ломал бы голову над этой загадкой; немало находилось и таких, кто пробовал найти ей решение. Правда, к этому времени Уильям Хауленд был уже в годах, но все равно за него пошла бы любая вдова и любая разведенная, и даже очень многие из молоденьких девушек на выданье. С виду он все еще был мужчина хоть куда, только усы сбрил и волосы стали редеть. А главное, он был Хауленд, чистокровный Хауленд – самый почтенный род в округе, лучшие земли, самые большие деньги.

Его сестра Энн – она приезжала каждый год (раз он никак не соглашался ехать к ней) и привозила ему на погляденье очередного отпрыска – одна только отваживалась заговаривать об этом открыто. И частенько заговаривала – где нибудь у подружки детства, сидя под вечер за шитьем или вязаньем в плетеной качалке на затененной веранде или раскрашивая для Лиги женщин евангеличек рождественские открытки. Подожмет губы и скажет:

– Нет, это неприлично. Жена ему необходима, значит, и должен жениться. А то шестнадцать лет как схоронил свою, а ведет себя, как будто она отлучилась проведать родных.



Дамы кивали головами и соглашались, что это правда.
Дочка Уильяма Абигейл окончила школу. Высокая, худенькая, с длинными белобрысыми волосами. Почти у всех ее ровесниц был хотя бы один постоянный воздыхатель – у нее не было никого. Казалось, это ее не занимает. Она была так застенчива, что не получала удовольствия от балов, а танцевать вообще не умела. Все вечера просиживала дома в большой мягкой качалке и читала, читала без конца. «Трибюн», как выяснилось в первые же две недели, оказалась трудновата для нее. Газета приходила год за годом, но Абигейл в нее больше почти не заглядывала. Она вообще читала только стихи: Шелли в изящном сафьяновом переплете с монограммой ее прабабки, Йейтс – его она читала вслух. Сидела, смотрела сквозь тенистую завесу глициний на блистающий день и роняла в пушистую зелень:

Из врат дневных рвется ветра порыв.

Одинокую душу он обовьет.

Ее дыханьем своим иссушив,

А феи где то ведут хоровод…1

Все в доме, отец и слуги, скоро привыкли к напевным звукам ее голоса. И даже немножко гордились ею. Разве не поэтично, когда сидит молодая девушка, совсем одна в вечерний час, и на ее устах журчат стихи, и только в ясных, широко открытых глазах – пыл и томление семнадцати лет?

Потом она уехала в колледж Мэри Болдуин, в Виргинию. Ее отвез туда отец – так она впервые покинула пределы штата. Ей не очень то хотелось ехать, но отец считал, что надо, и она послушно снарядилась в дорогу.

Она уехала, а в городке принялись пророчить ей будущее. Большей частью сходились на том, что быть ей старой девой, сидеть в пустом огромном доме и переворачивать высохшими безжизненными пальцами страницы книжек. Прорицатели сокрушенно качали головой: повыведутся настоящие Хауленды, и ладно бы только имя, а то ведь и самый род…

В первое лето она приехала домой на каникулы худенькая, как тростинка, – щеки чуть тронуты румянцем после холодной горной зимы. Мигом уговорила отца купить ей лошадь, смирную, почтенных лет кобылку, и стала надолго уезжать, с утра пораньше, всегда без провожатых. Люди судили да рядили, но вскоре толки затихли, потому что вечера она по прежнему проводила дома, в беседке у края газона. Построил ее Уильям Хауленд – это был его сюрприз к приезду дочери. Беседка получилась, как игрушечка; в городе каждый знал о ней все досконально, хотя мало кто видел. Решетки – изящные, точно кружево; карнизы и стропила в богатой резьбе – крутые завитки, виноградные гроздья. Вдоль стен шли диванчики, обитые голубым в белую полоску ситцем; посередине – стол, восьмиугольный, как и сама беседка. Сработан на заказ. Здесь и проводила летние дни Абигейл Хауленд; теперь она сама писала стихи. И еще письма. Роберт Эйнсворт из почтовой конторы живо подметил, что хотя бы раз в неделю ей непременно приходит письмо. Причем почерк один и тот же, а штемпели разные. Из чего мистер Эйнсворт заключил, что у Абигейл Хауленд наконец то завелся поклонник, и поклонник этот – коммивояжер. А иначе откуда же на письмах разные штемпели, объяснял он кучке завсегдатаев фуражной лавки под щелканье каленой кукурузы и земляных орешков.

Все лето город следил и ждал, кто же объявится. Но не объявился никто. Не приехала даже сестра Уильяма: ее младший был еще слишком мал для дальней дороги. Письма, и больше ничего. К концу лета Абигейл уехала в колледж, и про нее забыли. Теперь все были заняты делами братьев Робертсонов, Кэлвина и Джона. Братья – а раньше их отец – уже который год занимались изготовлением крепких напитков. Их прозвали лесовиками за то, что они сторонились больших дорог и доставляли свой товар прямиком через вершины песчаных, поросших лесом грив. Без малого три десятка лет снабжали Робертсоны спиртным оба соседних округа, работали на совесть и пользовались доброй славой. Из года в год набирал силу сухой закон, добрая выпивка дорожала, все трудней было ее доставать; Робертсоны видели, что заказов становится непомерно много и поступают они уже со всего штата. Двор перед их белым домиком (Кэлвин, удобства ради, перебрался жить в город) был постоянно запружен лошадьми, повозками; порой стояли и автомобили…

Торговля шла так бойко, что Робертсоны построили новую винокурню. Люди болтали, будто ее поставили прямо на болотах вокруг Медвяного острова. Места эти никто по настоящему не знал, да и не стремился разведать. Одни утверждали, что посередине есть широкое родниковое озеро, заболоченное только по краям. Другие говорили, что ничего похожего там нет, а все сплошь трясина. Старики же иной раз поминали в своих рассказах остров, где твердая земля и где такая рыбалка, что ловятся синежабрые окуни фунта на два. И что ни дерево – то медовое дупло, а по ночам там ревут и грызутся медведи и аллигаторы. Никто таким рассказам не верил.

Болота Медвяного острова покрывали внушительное пространство; по карте видно было, что они занимают чуть ли не четвертую часть округа, весь юго восточный угол. Начинались они сразу: песчаный откос, а дальше – широкая бугристая топь; черная береза и черный дуб, камедное дерево и кусты падуба вышиной со взрослое дерево. И кипарисы – бесконечные кипарисы, сумрачные, обомшелые, а внизу тяжелая, маслянистая вода. На краю болота любили играть мальчишки; весной ловили раков, били острогой лягушек по вечерам; гоняли крупных сирен – угревидных тварей, шнырявших по воде. Но никто не отваживался заходить далеко – и вот теперь Робертсоны, если верить их намекам, отважились. Они хвастали, будто у них там стоит и курится вовсю прекрасная мощная винокурня, и каждый понимал, что, судя по количеству робертсоновского виски, она и вправду не маленькая. Все у них обходилось без неприятностей, потому что все было шито крыто. Люди догадывались, что на берег товар доставляют на гребных лодках, а там уже грузят на мулов и развозят по местам. Встреч по дороге братья тщательно избегали с кем бы то ни было, даже если ради этого приходилось одолевать лишние мили по крутым склонам. Путь – он всегда сыщется, нужно только знать окрестность и не торопиться.

Уильям Хауленд покупал у Робертсонов спиртное не первый год: он всегда отдавал предпочтение кукурузному виски. Сначала он пропускал мимо ушей разговоры о новой винокурне. Сплетни, решил он. Но шло время, и ближе к осени он стал все чаще задумываться, где же она все таки. Не иначе как нашли на болотах остров, и большой – не какую нибудь кочку. Да, должно быть, так. Он и сам в детстве облазил почти все болота. Набредал на глубокие и чистые озера с песчаным дном, что само по себе достойно удивления, но остров ему никогда не попадался – такой, чтобы на нем поместилась целая винокурня: и большой, и высокий, и сухой. Где же такой мог быть?

Он размышлял об этом в те долгие летние вечера, когда, лениво отмахиваясь от надоедливых комаров, сидел после ужина в беседке с дочерью. Абигейл читала ему стихи. Теперь, после школы, она пристрастилась читать вслух при ком нибудь: читать самой себе ей было уже неинтересно. У них есть учитель, рассказывала она отцу, и он говорит, что только так можно оценить звучание стиха. В тот вечер она читала ему из «Потерянного рая», а он не слушал. Он никогда не слушал. Ее мягкий голосок долетал до него точно так же, как зуденье комаров, как внушительный гуд залетного жука, свист крыльев стрижа – пожирателя жуков, как шумные взмахи совиных крыльев. Квакши и гигантские лягушки. Саранча, сверчки. Он их и слышал и не слышал. Они были чем то смутным и расплывчатым, чем то далеким, как закатное небо, на котором сквозь розовую дымку все ясней проступала вечерняя звезда. Интересно, детям до сих пор говорят, что если взглянуть на небо в дымоход, то увидишь звезды средь бела дня? Надо будет спросить у Абигейл, говорила ли ей об этом нянька. Как много есть такого, о чем он ее не спросил до сих пор, все как то не получалось… Хм, эдакий яркий закат, пожалуй, к дождю, а дождь не сулит ничего доброго хлопку. Вот ведь занятная штука: если лето выдалось удачное для хлопка, значит, для кукурузы – никуда не годится. А чтобы и то и другое – так, видно, не бывает.

Мягкий, тихий голосок все читал, растворяясь в сумерках. Пахло с газона скошенной травой, пахло пылью с дороги. Сухие, добротные запахи. Уильяму припомнилось, как пахнет на болоте – густо, приторно. Припомнилось, как взбаламутишь воду палкой, и на поверхность поднимаются пузырьки газа; а к упавшим стволам цепляются снизу раки, и их обираешь, точно спелые яблоки. И какой след идет по воде, когда плывет щитомордник: шею высунет, а позади взбухают и расходятся под острым углом две волны. Тяжелый запах стоячей воды, гнили. Рев брачующихся аллигаторов, их неуклюжие движения, когда они вперевалку ковыляют к воде. Тошнотворно сладкая вонь отмелей, куда приходят валяться в грязи обитатели болот.

«Найду, – беззвучно сказал Уильям сухой прозрачной полутьме. – Если винокурня там, я ее разыщу».

И Абигейл удивилась, почему это отец ни с того ни с сего сел прямо и начал с усиленным интересом вникать в подробности битвы меж ангелами.

Потом, через несколько недель, она опять удивилась тому, что он так легко ее отпускает. Обыкновенно при расставании с ним у нее переворачивалось сердце, до того он бывал огорчен. А тут помахал ей вслед с широкой улыбкой, а на лице написано было какое то тайное, но нескрываемое удовольствие.

Он остался ночевать в городе, потому что назавтра был базарный день, суббота, и он хотел принанять еще людей на сбор хлопка. Суббота – самая суматошная пора, так уж водится: улицы забиты повозками, на тротуарах, на городской площади полно народу – кто куда то спешит, кто просто стоит, глазеет на прохожих. Веранда гостиницы «Вашингтон» плотно заставлена стульями, но если не прийти пораньше, места все равно не достанется. А кому не досталось, те сидят рядком прямо на земле, прислонясь к веранде. На пари плюют табачным соком в больших зеленых мух. То и дело победитель подставляет ладонь и собирает выигрыш. В жарком, неподвижном воздухе пахнет пылью и потом. Если прислушаться, за людским гомоном можно различить мычание и блеяние на задворках. В городе была всего одна улица, рев скотины проникал сюда так же легко, как ее запахи.

Уильям Хауленд уладил свои дела и решил ехать домой. На людных улицах ему всегда было как то не по себе. Он шагал туда, где оставил свою двуколку, и думал о том, сообразил ли негритенок, которого он взял с собой, вывести из конюшни лошадь, – и тут ему попался навстречу Кэлвин Робертсон. Уильям стал как вкопанный и вдруг улыбнулся.

– Кэл, а я тебя вспоминал.

– Тебе потребуется что нибудь на этой неделе? – вежливо спросил Кэлвин.

– Может, и не на этой, – сказал Уильям, – да я сам приду заберу.

– Я могу доставить все, что нужно.

– Нужно то нужно, – сказал Уильям, – да только не совсем то.



Он повернулся и поймал за рукав доктора Армстронга, тот как раз проходил мимо с плетенкой, полной цыплят.

– Стой, Гарри, – сказал он, – я хочу, чтобы ты присутствовал при нашем разговоре.



Гарри Армстронг устало опустил плетенку на землю.

– Что, Уилл?

– Да вот, хочу предложить пари.

Гарри Армстронг вытащил большой коричневый платок и вытер потное лицо.

– Задумал составить Кэлвину конкуренцию?

– Нет, – сказал Уильям. – Я задумал отыскать, где у него винокурня.

Гарри Армстронг вытаращил глаза.

– Пойдешь шарить по болотам Медвяного острова?

– Если верить слухам, там она и есть.

На лице Гарри Армстронга снова выступили капельки пота. Он отер их тыльной стороной руки, тряхнул кистью и опять полез за носовым платком.

– У меня мать из Хаулендов, так что я зря не скажу, но только в вашей семейке всегда все были с придурью.



Уильям усмехнулся.

– Словом, вот так, Гарри – предлагаю ему пари.

– Не пойдет, – сказал Кэлвин.

– Ну, не жмись, – сказал Уильям. – Спорим на галлон твоего виски, что найду вас.



Армстронг тяжело вздохнул.

– Принимайте лучше, Кэлвин, – сказал он. – А то не отвяжетесь.

– Нет, – сказал Кэлвин.

– Ладно, тогда без пари, – сказал Уильям. – Я и задаром найду.



Армстронг сказал:

– Уж сколько лет в семье все до единого вот такие.

– На всякий случай условимся, – продолжал Уильям. – Если меня не видно день другой, стало быть, я на болоте. Если прошло дня четыре, со мной что то неладно. Ну а если неделя, то доктор Гарри Хауленд Армстронг идет, собирает всю родню и объявляет, что руки мистера Кэлвина Робертсона запачканы моей кровью.

– Брось ты, Уилл, – сказал Кэлвин.

– Все забавы, – сказал Армстронг. – И никогда то эти Хауленды не взрослеют. – Он взял в руки плетенку, упер ее в свое круглое брюшко. – А людям дело надо делать.

– Что, кур собрался разводить?

– Наши все передохли, – сказал Гарри Армстронг. – Выходим утром, глядим – валяются по всему двору, лапки кверху, все дохлые и все смердят.

– Ну вот, а еще врач. Людей беретесь лечить, а у самих куры дохнут. Тут поневоле призадумаешься.



Гарри Армстронг вздохнул. Он уже опять взмок, пот струйками стекал у него по лицу, но вытереть было нечем: руки заняты. Он еще раз вздохнул, кивнул на прощанье и потащился дальше.

– Значит, теперь жди в гости, – сказал Уильям.



Кэлвин Робертсон что то буркнул, круто повернулся и пошел прочь.

В тот вечер Гарри Армстронг за обедом сказал жене:

– Угадай, что еще собирается выкинуть Уилл Хауленд?


Она не стала спрашивать. Что толку? За тридцать пять лет семейной жизни она убедилась, что муж и так все расскажет, и непременно на свой лад.

– Отправляется искать винокурню, – хохотнул доктор. – А мне сообщил об этом, чтобы Кэлвин Робертсон ненароком не пристрелил его на болоте.



Миссис Армстронг с сожалением поцокала языком:

– Ай я яй. Неужели покажет на них?

– Кто, Уилл? – вскинулся Гарри Армстронг. – Чистокровный Хауленд?

Она смутилась.

– Я ведь только спросила.



– Ему такое и в голову не придет, – убежденно сказал Гарри. – Это он так, игры придумывает себе на потеху.

Уилл Хауленд готовился к своей игре обстоятельно. Прежде всего наведался к Питеру Уошберну, негру, который строил лодки. Он застал Питера на берегу реки у сарая; мастер что то строгал, а вокруг шелестели ивы, трепеща на ветру узкими пыльными листьями. Уилл сторговал себе ялик – тот, что был только еще начат, – и стал с нетерпением ждать. Уошберн работал медленно – Уильям Хауленд специально два раза побывал в городе, проверить, как подвигается дело. Наконец все было готово, и они с Питером Уошберном спустили ялик на воду, чтобы древесина набухла и раздалась. Привязали лодку к прибрежной березе и затопили по самый планшир – пусть вылежится, дойдет в илистой воде.

Потом Уильяму стало не до того: поспел хлопок. Он повесил на плечо мешок и несколько рядов прошел сам, потому что не любил, чтобы рука теряла сноровку. Собирать хлопок – нетрудная работа, ребятишки и то собирали. Если рассудить, им даже и легче: с таким ростом, как у него, чересчур низко нагибаться. Зато, что ни говори, рука очень крепчает, когда кончиками пальцев выдергиваешь хлопок из зубчатой коробочки. У Уильяма Хауленда правая кисть была заметно шире левой, и он этим немножко гордился.

Сборщики хлопка работали, пока все поля не оберут дочиста, – работали неделями, без передышки, под нестерпимо синим небом, обложенным со всех сторон тяжелыми черными грозовыми тучами. Дождя в это время года почти никогда не бывало. Тучи громоздились все выше, но так и не трогались с горизонта. Они будто навечно утвердились там наподобие гор. По утрам их первыми освещала заря, на закате они багряно пламенели в последних лучах солнца. Иногда сборщики хлопка работали ночами, но и тогда, выпрямляясь, чтобы разогнуть усталую спину, видели по краям земли все те же высокие тучи, серебристые, сияющие белизной при луне.

Вечером Уильям валился на кровать, не давая себе труда раздеться. Порой, в считанные мгновения перед сном, он успевал подумать о новом ялике, о болотах, о том, что сделает, когда кончится сбор хлопка и умолкнет грохот хлопкоочистительных машин… Они с Питером Уошберном стащат ялик с илистого мелководья и будут окатывать проточной водой, пока не отмоют дочиста. Потом погрузят в фургон и повезут по дорогам, которые поколения Хаулендов проторили через песчаные красные холмы, когда шагали изо дня в день, кто за дровами, кто на охоту, а кто просто так, ради удовольствия протоптать новую тропинку по земле. И наконец они выведут ялик на речушку, прозванную Оленьим ручьем. Дальше Уильяму предстоит пробираться в глубь болот одному. Он был уверен, что сумеет.

Сбор хлопка шел к концу, и Уильям Хауленд заметил, что все чаще вспоминает про болота. «Скоро двинусь», – передал он Питеру Уошберну.
Однако вышло иначе. В тот самый вечер, когда он окончательно решил, что готов в дорогу, он получил письмо от дочери. Ее почерк, летящий, прихотливый, нечеткий, чем то напоминал ее манеру читать стихи. Письмецо было нацарапано наспех и сложено раньше, чем просохли чернила. Уильям угадывал изящные очертания букв, старался прочесть смазанные, неразборчивые слова, вдыхал тонкий аромат духов, идущий от бумаги. Понять удалось одно: что она едет домой.

Он встречал ее на станции.

Она была такая же, как всегда, – худенькая, высокая, белоголовая. Только куда то делась ее обычная рассеянность. Она бросилась к нему и – до сих пор этого на людях никогда не бывало – повисла у него на шее.

– Папочка! – Она горячо зашептала ему в ухо. – Ты удивился, да? Правда, изумительно? Просто дивно, просто лучше не бывает…



Уильям Хауленд терпеливо объяснил:

– Письмо было все смазано, дочка. Я мало что сумел разобрать. – Он увидел, как у нее вытянулось лицо, задрожала нижняя губа. – Ты его слишком рано сложила, – мягко прибавил он. – Ничего, расскажи сейчас.



Она отступила на шаг и сказала громко, с расстановкой, точно обращаясь к глухому или постороннему (и Уильяму вдруг подумалось, что, может быть, таков он и есть):

– Я выхожу замуж.



Он глядел на нее, а сознание отметило только, что станционный смотритель Руфус Мэттьюс схватил метлу и, притворяясь, будто ничего не слышал, стал подметать пыльную сухую платформу.

– Ты удивляешься, папочка? – ворковала Абигейл. – Чудесно, правда? Я знаю, ты думал, что меня уже вовеки не сбыть с рук.

– Да нет, – проговорил Уильям. – Не скажу, чтобы меня это особенно беспокоило.

– Знаешь, когда ты некрасивая… тревожно все таки.



Вот оно что, подумал он. А казалось, она не замечает; казалось, ей совершенно безразлично… Новая, неведомая земля открывалась перед ним. Она думала, она тревожилась. Безмятежное, кроткое лицо, кроткие глаза, а за ними… Он до сих пор не представлял себе, что у нее могут быть свои мысли, свои чувства. Она всегда выглядела такой довольной…

– Пап, неужели ты ничего не скажешь?

– Тебе еще двадцати нет, рано мне было волноваться, что ты не найдешь себе мужа.

Она взяла его под руку, и они пошли к коляске. Уильям Хауленд не торопился покупать автомобиль. Дороги были почти круглый год скверные, на автомобиле не проедешь.

– Он такой замечательный. – Вспоминая, она прижала к себе отцовский локоть.

– Из здешних?

Она остановилась и прыснула:

– Боже упаси!



Руфус Мэттьюс уронил метлу. Так тебе и надо, мстительно подумал Уильям. Хочешь подслушивать – тогда уж не взыщи.

– Я с ним познакомилась в колледже, – сказала она.

– Можно было бы догадаться, – сказал Уильям.

– Он там преподает. Английский.



Вот они откуда, все эти стихи, подумал Уильям. И стихи, и чтение вслух.

И спросил, неожиданно для себя:

– Так это он тебе письма писал тем летом? – Усмешку выдал голос.



Абигейл бросила на него зоркий взгляд.

– Откуда ты узнал?

– Весь город знал, – сказал Уильям. И нарочно прибавил громче, чтобы поймало жадное ухо Руфуса: – Старик Эйнсворт целое лето только и делал, что делился соображениями на этот счет.

По дороге домой Абигейл сказала:

– Его зовут Грегори. Грегори Эдвард Мейсон.

– Он что, из Виргинии?

– Боже упаси! – (Уильям поразился, что она повторяет эту фразу, ведь раньше никогда не употребляла.) – Он из Англии, лондонец. Просто учительствует здесь.



Уильям сказал:

– Твой прадед в гробу перевернулся бы, если б услышал, что ты выходишь за англичанина.



Она спокойно ответила:

– Я знаю.



Колеса тряслись и вихляли на колеях дороги. По гравию суетливо перебежали штук шесть перепелок и скрылись в стерне опустелого кукурузного поля. Уильям сказал:

– Наверно, мне бы следовало больше знать насчет свадеб… словом, что нам теперь полагается делать?

– Папочка, тебе – ничего. Я напишу тете Энни и попрошу приехать. Если ты в силах вынести ее присутствие в доме.

– Всю жизнь был в силах, – сказал Уильям, обращаясь к лошадиному крупу. – Как нибудь потерплю еще немного.

– Ну, тогда все. Правда правда.

Уильям сказал:

– Очень приятно слышать.



Когда они сворачивали к дому, Абигейл сказала:

– Кстати, чуть не забыла… В эту пятницу Грег приезжает сюда.

– На свадьбу?

– Ой, папочка… – Она укоризненно пощелкала языком, и на какой то миг ему почудилось, что это вышло у нее совсем как у бабки, неряхи и пьяницы, которая, день деньской клохча, словно квочка, наведывалась на кухню, где хранилась в шкафчике бутылка джина.

– Так зачем?

Абигейл хихикнула, и смешок получился опять как у той – самоуверенный, довольный.

– Грег – сама благопристойность. Он едет только затем, чтобы просить у тебя моей руки.

– Понятно, – сказал Уильям. – Что ж, далековато ты нашла себе мужа.

– Теперь никто больше не выходит за своих, из родного города, – доверительно сообщила она. – Правда.



Уильяму не пришлось натягивать поводья: на привычном месте лошадь стала сама.

– Так ты скажи, дочка, что надо делать.

– Решительно ничего, – сказала она. – Напишу тете Энни, и тебе никаких забот.

Она повернулась в пируэте на пыльной аллее, длинные белокурые волосы захлестнули ей глаза.

– Такая уйма дел, папочка. У меня совсем нет приданого. Все получилось так неожиданно.

– И давно произошла эта неожиданность?

– За день до того, как я тебе написала. Ты, наверно, этого тоже не разобрал?



Уильям покачал головой.

– А как ты думаешь, можно мне съездить в Атланту за приданым? Тетя Энни, уж конечно, знает, что к чему.



Он только молча кивнул. И пошел за ней в дом, не стал звать слуг, сам внес ее единственный чемодан, впервые почувствовав себя старым, отяжелевшим, усталым. Та самая малютка, которую он нянчил на руках, – это она мочила ему колени, срыгивала на рубашку. Та и не та… Ноги его как будто вросли в землю. Крутые ободья ребер мешали дышать, одеревенели, как бочарная клепка. «Мне сорок восемь лет, – думал он, – а это уже старость».

Абигейл что то говорила ему, он кивал головой, не слушал, просто соглашаясь.

Растут дети, эхом пронеслось у него в голове; он слышал это когда то давно и ни разу не вспоминал с тех пор: «Наши дети взрослеют и теснят нас к могиле».

Уильям прошел в столовую и налил себе виски. Он глядел на светло желтую влагу и думал про винокурню на болотах и про то, как собирался ее искать. А теперь, похоже, больше не хочет. Похоже, его уже не хватит на такое.

Он отхлебнул глоток и снова вышел на веранду. Сел в качалку, поставил виски на подлокотник. Поглядел через дорогу на свои поля, на свой лес за полями.

По крайней мере, думал он, земля – это прочно. Песчаная земля, такая знакомая, что начинаешь думать о ней, как о живой. Капризная, неподатливая, не слишком то ласковая. Зато всегда та же, всегда одинаковая – для твоего отца, для тебя, для твоих детей. И это отрадно. Это уже утешение.
следующая страница >>