Рассказы «Майский день», «Синее море» - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Рассказы «Майский день», «Синее море» - страница №15/16

Садай Садыглы знал, что с приходом во власть нового Первого повсюду развернулась кампания по разоблачению бывшего, теперь уже опального. По тому, как директор вдруг вскочил с места и стал благодарить Бабаша, артист понял, что Бабаш Зиядов что-то пообещал театру. Несомненно, Бабаш догадывался, что Садай сейчас в кабинете директора. Однако верный чиновничьей этике Мопассан ждал, пока Зиядов сам выразит желание поговорить с артистом. И наконец эта долгожданная минута настала:

— Да, он здесь, рядом со мной, хочет поклониться вам. — И Мопош, чуть ли не танцуя от радости, передал трубку Садаю.

Поздоровавшись с Бабашем, артист сразу перешел к делу.

— Джамал приехал, — сухо сообщил он. — У него дело к тебе.

— Неужели такое трудное? — попробовал пошутить Бабаш.

— Для тебя это будет нетрудно.

— Почему же тогда оно для тебя трудное, великий артист? Неужели люди уважают тебя меньше, чем нас?

— Если б я мог помочь, то не стал бы звонить тебе. — Садай старался быть насколько возможно приветливым. — Ну как, примешь его?

Видно, Бабаш Зиядов быстро понял, что шутки с артистом ни к чему хорошему не приведут, и после недолгого молчания ответил уже серьезным тоном:

— Ладно, пусть приходит, я приму его. — Потом опять помолчал и с плохо скрываемой обидой в голосе добавил: — Я думал, ты позвонил, чтобы поздравить меня…

С этими словами Бабаш повесил трубку, а артист так и остался с трубкой в руке, непонимающе глядя на Мопассана Мираламова.

— Слышал? Говорит “не поздравил меня”. С чем это я его должен был поздравлять?

— Не знаю… — задумчиво пробормотал директор, не отрывая глаз от телефонного аппарата. — Во вчерашнем “Коммунисте” вышла его большая статья. Наверное, он это имеет в виду.

— Он тоже писателем стал?! — буркнул артист и направился к двери вслед за выходящим из кабинета Джамалом.

— Куда ты?! — неожиданно грубо заорал Мопассан.

— Провожу его, сам он не найдет дорогу.

— Сиди. Мой шофер отвезет его. — Мираламов чуть ли не вытолкал Джамала из кабинета, вцепился в руку Садая, подвел и усадил его в кресло. — Слушай, что с тобой происходит? — явно жалея артиста, проговорил Мопассан опечаленным голосом.

— А в чем дело?

— Я целый месяц не могу вытащить тебя из дома.

— Не преувеличивай, месяца еще нет, — отозвался Садай Садыглы.

— Когда ты был здесь в последний раз? Если вспомнишь, с меня хороший хаш.

— Честное слово, Мопош, устал я, все опротивело, — искренне признался артист.

- От чего ты устал? Кто тебе опротивел? Когда к тебе здесь плохо относились? А ты заперся и сидишь дома. Не понимаю, что можно целыми днями делать дома?

Мираламов достал из кармана пиджака ключ, не спеша стал открывать дверцу замаскированного под сейф старинного шкафчика — в театре его называли “тайником Мопоша”. Он извлек оттуда хранимую для самых уважаемых гостей бутылку французского коньяка, коробку московских конфет, две хрустальные рюмки и поставил все это на стол.

— Ну давай посидим, — сказал он, разливая коньяк по рюмкам. — Посидим немного, развеемся.

Уже много месяцев Садай Садыглы совсем не пил спиртного. Он почему-то убедил себя, что, если выпьет, обязательно что-нибудь натворит. Причем что-то очень страшное. Однако выпитый сейчас коньяк тут же освободил его от этого страха. Приятное ароматное тепло разлилось по телу, проникло в душу, впиталось в кровь. И все вокруг неожиданно сделалось шире, свободней, добрее.

И отчего же, Бог мой, в давно забытом тобой Айлисе опять ожили все горы и камни Твои? И каким образом, Господи, голос ушедшей в небытие Анико мог сотворить из ничего еще одно яркое, живое и звонкое айлисское утро? И почему, Создатель, Садаю так сильно захотелось вдруг хвалить и прославлять перед Мопассаном Анико — сказать о трудолюбии и чистоплотности этой последней жительницы

Айлиса — армянки по национальности?

У артиста возникло страстное желание сказать директору театра какие-то возвышенные слова вообще об айлисских армянах, об их чудотворно-созидательном трудолюбии и нескончаемой вере в Бога. Однако он не стал этого делать. Понял, что нет никакого смысла рассказывать о ком-то из айлисских армян человеку, не рожденному в Айлисе, не имеющему представления о перезвоне колоколов, когда он разом доносится из двенадцати айлисских церквей; ничего не слышавшему о черном коне Адиф-бея и остром кинжале мясника Мамедаги; ни разу не видевшему того желтовато-розового света, который, таинственно сияя на высоком куполе церкви, быть может, и по сей день завораживает душу какого-нибудь айлисского мальчишки.

Нет, Мопассану Мираламову он не сказал ни единого слова об Айлисе. Вместо этого похвалил коньяк Мопоша, сказал добрые слова о конфетах. А в душе подумал, что зря он так настойчиво избегает людей. Одиночество, подумал он, и есть смерть, а возможно, и хуже смерти. И еще он подумал, что хорошо все-таки хоть изредка выпивать, иначе можно уйти из жизни, так и не выбравшись из липучей тоски.

После рюмки французского коньяка и у Мопассана Мираламова явно улучшилось настроение. Лицо его прояснилось, глаза засияли. Но “дядя Мопош”, которому не терпелось поговорить о новой пьесе, вовсе не спешил перейти к делу. Может быть, он хотел сначала (согласно плану) поднять настроение артисту, чтобы потом легче было уговорить его. А может, тянул время, боясь услышать отказ Садая Садыглы, характер которого он хорошо знал. Или и сам директор не был уверен в художественных достоинствах пьесы, присланной в театр из Центрального Комитета, и потому сейчас, в дружеской обстановке, ему было трудно расхваливать ее так же убедительно, как он не раз это делал в телефонных разговорах с артистом.

Мопассан Мираламов опять разлил коньяк по рюмкам. Отхлебывая его маленькими глоточками, он улыбнулся, весь сияя от счастья.

— Смотри, мастер, как все здорово вышло! Оказывается, Бог и ко мне благосклонен, хоть я вовсе не такой святой, как мой лучший друг Садай Садыглы. Все это сам Бог устроил. И пастуха твоего сегодня послал сюда именно Аллах. Если бы не он, я бы тебя, может, еще месяц не смог выманить из дома. А как замечательно вышло с Зиядовым. По какому поводу я стал бы звонить Зиядову, если бы твой друг детства не явился сюда собственной персоной? Ты слышал, как я обворожил его именем нового Первого? Зиядов уже готов профинансировать три-четыре просмотра нашего будущего спектакля. И профинансирует — я в этом уверен стопроцентно. Он сейчас опять на коне. Они дружили с нынешним Первым еще на комсомольской работе.

— А разве Бабаш не был человеком Бывшего? — простодушно спросил Садай Садыглы, все мысли которого были заняты Джамалом.

— Выпей, — предложил директор, кивая на рюмку, стоявшую перед Садаем. — Это же настоящий бальзам. У меня есть отличный чай, сейчас заварим. — Он поднялся, наполнил водой электрический самовар, включил в розетку. — Брось ты, ради Бога! Разве бывший Первый когда-нибудь хотел видеть рядом с собой живого человека? Да кто при нем посмел бы сказать: я тоже человек, сын такого-то мужчины или такой-то женщины? Если в ком и было что-то человеческое, он своими жандармскими методами мог любого превратить в какую угодно тварь, лишь бы тот покорно служил ему. Он всех без исключения вынудил надеть на морды маски. Как теперь мы можем сказать, кто из них был его человеком, а кто не был?

Садай Садыглы вспомнил, как извивался и кланялся перед бывшим Первым сам Мопош каких-нибудь десять лет назад в этом кабинете, и еле сдержался от смачной матерщины. Он залпом выпил коньяк и поставил рюмку на стол.

— Постой, постой, имей совесть! — воскликнул он. — Это ты мне говоришь?!

Внезапная вспышка артиста повергла Мопассана в растерянность, сбила с него спесь.

— Если не с тобой, то с кем же теперь мне, брат мой, делиться? — жалобным голосом произнес он. — Я же правду говорю, разве не так? Если б все эти, действительно были его людьми, то хотя бы кто-нибудь из них хоть раз поехал бы сейчас навестить его. Ведь говорят, никто к нему и близко не подходит. Сидит себе на даче и волком воет от одиночества.

— Конечно, воет, а ты бы не взвыл? — Артист, встав с места, принялся прохаживаться по комнате. — У людей, которым он плевал в лицо, еще и слюна не высохла, а они уже выстроились в очередь, чтобы лизать зад новому Первому, как ты его помпезно именуешь, то ли от “любви”, то ли из страха.

Мопассан не смог скрыть своего смущения, тем не менее взял себя в руки и нашел что ответить.

— Да, это так. Ты совершенно прав. И мы такие же: и я, и этот Бабаш Зиядов. Но ведь и это, брат мой, его наследство. Ведь он за тринадцать лет у нас на глазах превратил раболепие в образ жизни целой страны. Разве может Новый за пару лет что-то изменить? — Мопассан от волнения даже покраснел. — Но все исправится, вот увидишь, постепенно все изменится.

— Нет, ничего не изменится, — лихорадочно-взволнованно сказал Садай Садыглы. — И ничего вы не сделаете с бывшим Хозяином, как его до сих пор величают в народе, даже если будете еще громче поносить его. Теперь вы собираетесь взвалить на него всю вину за собственную рабскую покорность, чтобы выйти из этого дерьма чистенькими. Жаждете кровопускания и при этом страшно торопитесь, потому что хотите всего сразу и побольше и главное — без затрат энергии и ума. А вот он достиг своей вершины благодаря собственному уму. И врожденная страсть к власти питала его энергию. Да, он слагал рабские гимны, но разве не вы хором пели их? Теперь же, в самый разгар продажности, когда в людях не осталось ни капли совести и стыда, когда обида и злость душат всех, когда лжи стало так много, что трудно не потерять ориентиры, вы нашли в себе “смелость” предъявлять счет опальному Хозяину. — Отрешенно помолчав, он продолжил, по-прежнему сурово и непреклонно: — А он заслуживает уважения хотя бы за то, что имел ясную жизненную задачу, пусть даже полицейско-насильственную. Он был человеком живого гибкого ума и сообразительности невероятной. Этот человек всегда четко знал, что ему надо. И вдобавок был силен чертовски. — Артист говорил громко и уже почти не сердился, напротив, сдержанно ликовал.

Мопассан Мираламов сидел неподвижно. Давно и хорошо знавший артиста, он, возможно, заранее предполагал, что Садай Садыглы не пойдет теперь против опального бывшего Вождя, не станет петь в одном хоре с его новоиспеченными противниками: это было бы против его характера. Но сказанное артистом вызывало в нем тревогу.

— Вот как, вот как, — растерянно пробормотал он. — Честно говоря, я так и думал. Я знал, что плыть по течению ты не станешь. — Мопассан говорил мягко и дружелюбно, стараясь держаться солидно. — Ты терпел от него много зла, но не хочешь отвечать злом за зло. Однако подобная щепетильность делала бы тебе честь, если бы сейчас мы говорили о рядовом человеке, незаслуженно обиженном. Но мы говорим о государственном деятеле. Поэтому я склонен думать, что ты поддался чувствам. Ведь ты не так думал всего два-три месяца назад, когда мы встречались в театре минимум раз в неделю.

— Да, встречались, — ответил Садай Садыглы, страдальчески жмуря покрасневшие от волнения глаза. — Но мне с лихвой хватило этих двух-трех месяцев, чтобы ясно представить себе, куда ведет страну весь этот перестроечный лай и вся эта политическая шумиха. Я убедился, что так бездарно разваливать страну могут только сверхбездарные люди. Ты разве не видишь, что ни в одном их действии нет ясного смысла? А вся эта их перестройка — не более чем новое оружие в борьбе за власть. Народ в полной растерянности, никто не верит, что он хозяин своей судьбы. Все трещит и разваливается. Страна становится смрадным болотом. А свора говорливых псов, опьяневшая от дармовой свободы, денно и нощно соревнуется в пустой, беспредметной болтовне. Должно утечь много воды, чтобы эти ненасытные говоруны захотели хотя бы услышать друг друга. — Артист говорил страстно, будто на сцене, желая докричаться до последнего зрителя. — А твоему Новому с его другом по комсомольской юности вместо того, чтобы обдумать и уразуметь смысл происходящего, так не терпится дать Бывшему по зубам лишь по той пошлой и банальной причине, что при нем они долго плелись в хвосте у власти, хотя и ту власть получили из его рук. — Артист снова стал нервничать, волнение перехватывало горло. — Да, он собирал вокруг себя подхалимов и периодически публично издевался над ними. Но, как я теперь понимаю, потому, что наверняка знал: каждый подхалим в глубине души — потенциальный тиран. И в каждом таком мелком тиране видел жалкую пародию на себя. Но все это было вчера. А что, сегодня лучше, что ли, стало? Страну превратили в огромный сумасшедший дом. Даже Кремль напоминает шарашкину контору без сторожа, где самозваные политические вундеркинды заигрались в своих затеях, загнав страну в тупик. Испытывают народ, обещая ему какие-то иллюзорные перестроечные чудеса, а что на самом деле? Всеобщее одичание. Кругом полыхают пожары, а кучка шустрых молодчиков с мутной совестью безответственно призывает людей к еще большей социальной активности. В сравнении с такими политкакашками я готов поставить Бывшего на уровень великих людей…

Знающий наизусть десятки монологов Садая Садыглы, произнесенных со сцены под обвал аплодисментов, Мопассан Мираламов как опытный театрал завороженно слушал этот монолог. Он и раньше знал, что Садай Садыглы давно перерос артиста, но теперь ему стало страшновато. Он не собирался возражать Садаю, но вдруг словно какая-то муха его укусила. Злорадно потирая руки, он неожиданно прервал актера:

— Постой, постой! А ты не думаешь, что Он сам устроил Сумгаит, чтобы отомстить Кремлю?

— Нет, даже мысли такой не было, — без колебаний ответил Садай. — Более того, я абсолютно уверен, что, когда обезумевший от дармовой вольницы люд творил в Сумгаите черные дела, он сидел перед телевизором на даче и плакал горькими слезами, ужасаясь тому, что творит бездарная политика в этой некогда примерной Советской Социалистической республике.

— Ну, ты даешь сегодня, ей-богу! Как будто уже забыл, каким он был невыносимым человеком. Ты только что возмущался при своем земляке, что теперь каждый, кому не лень, несет бредни про армян. Но ты же прекрасно знаешь, что армяне отвернулись от нас в результате его хитрой и коварной политики. А ты теперь делаешь вид, будто всего этого не было. Восхваляешь его, решив, что этого требует долг чести и порядочности. А ведь он тебя люто ненавидел, и это знали все.

Артист был ошеломлен фальшью запоздалой смелости Мопассана.

— О Господи, держи меня, держи! — громко воскликнул он. — Ты опять врешь, Мопош, он иногда мне и симпатизировал. У него всегда был свой интерес, этого я не отрицаю. Но он никогда не разбрасывался людьми, которых народ ценил и уважал.

И в том, как Бывший относился лично ко мне, он был виноват ровно столько же, сколько и я сам. Ненависть к гэбистской системе была тогда моим дыханием. Я хотел в одиночку спасти честь азербайджанского театра — вот каким я был дураком! И, как мне кажется теперь, каким-то чутьем он понимал мое донкихотство. Потому что сам был талантлив, Мопош! — Артист задумался, досадуя на свой горячий порыв, потом продолжил сдержанней: — Он запретил мне казенное благополучие и дешевую славу. Он толкал меня на мятеж против него же самого. И мне по душе была роль, которую он выделил мне в этой беззлобной трагикомедии. Ведь я всегда считал, что надо периодически портить отношения с властью, чтобы сохранить в себе ощущение свободы.

В этом смысле я готов считать его своим крестным отцом.

— А ты, родной мой, не замечаешь, что бесконечно противоречишь сам себе? — тихо спросил Мопассан.

Сжигаемый внутренним огнем Садай Садыглы или не услышал его реплики или решил пропустить ее мимо ушей.

— Но это было тогда, когда я мог находить в себе силу, чтобы подняться после любого удара. Теперь таких сил у меня нет. Я уже ничего не понимаю, Мопош, клянусь могилой матери. Признаюсь тебе, Мопош, я боюсь. Мне постоянно снятся кошмары — один страшней другого. Я давно уже стараюсь не иметь никаких связей с внешним миром. А когда сталкиваюсь с ним, поражаюсь тому, что в нем происходит. Люди изменились до неузнаваемости. Это же ужасно, Мопош, что в целой стране не оказалось ни единого духовного авторитета, который, не боясь за свою шкуру, мог бы сказать народу правду. Где наша гуманная нация? Где наша прославленная интеллигенция? Я это давно чувствовал, Мопош, думал об этом и раньше: петля, которую затягивал на горле непокорных наш бывший “отец родной”, когда-нибудь и без него должна была додушить нашу несчастную интеллигенцию. — Артист замолчал, ощутив внутри жуткую опустошенность.

Мопассан взволнованно вскочил с кресла и воскликнул:

— Брат, ты гений, клянусь Аллахом! Какой прекрасный монолог ты произнес. Только, родной мой, разве я возражаю? Ведь и я говорю то же самое.

— Нет, ты говоришь: сотворим себе еще одного властолюбивого Хозяина страны. Чтобы он, когда ему нечего делать, приходил поразвлечься здесь с нами. Ведь и ты видишь, что место бывшего Хозяина пусто. Весь народ сейчас устремил взоры на это пустое место и с дьявольским беспокойством в душе втайне тоскует по Бывшему. В этом-то и сила его. Он оставил после себя такую пустоту, заполнить которую никто, кроме него, не сможет.

В этот раз он сам дрожащими руками разлил коньяк по рюмкам и, едва выпив, сообразил, в чем причина беспокойства, поселившегося в каком-то уголке мозга.

— Все хочу спросить, да забываю. Ты говорил, что Бабаш Зиядов написал статью. А что он там написал? Неужто тоже обличает Бывшего? — с иронией спросил он.

— Нет, там, кажется, о Бывшем речь не идет. Зато твой земляк здорово проехался по армянам. — Мопассан попытался через силу улыбнуться. — Сейчас посмотрю, где-то она у меня должна быть. — Он поднялся и легко выхватил газету из толстой стопки.

Это была большая статья, занимавшая целую полосу газеты “Коммунист”.

В центре крупными черными буквами был набран заголовок: “Армянский подлый след”, а в конце стояло имя автора — “Бабахан Зиядханлы”.

Садай Садыглы и без очков мог разобрать выделенные жирным шрифтом и щедро разбросанные по статье слова “неблагодарные”, “коварные”, “опасный враг”… Он уже хотел отложить газету, когда взгляд его натолкнулся на слово “Истазын”, и тогда, надев очки, он стал читать всю статью.

Подобную вопиющую пошлость артист, быть может, раньше встречал только в псевдопопулистских статейках новоявленных историков и впавших в полный маразм писак-романистов. Из статьи Бабаша явно было видно, что он вдоволь начитался такого рода сочинений.

По мнению Бабаша Зиядова, первоначально слово “Истазын” означало “уста озан” (26), и якобы чтобы стереть из истории следы пребывания на этой земле ее исконных обитателей, армяне намерено исказили его, приспособив к собственному языку. Эти самые “уста озаны”, мол, еще за три тысячи лет до нашей эры переселились из гористого Айлиса в междуречье Тигра и Ефрата — на “шум ер”, то есть на равнины, и создали там государство, которое на своем языке и назвали “Шумер”, так зародилась там древняя цивилизация, известная теперь под названием “шумерская”.

По мнению “Бабахана Зиядханлы”, слово Айлис было образовано от слова “айладж”, то есть “место поселения”. Армяне в Айлисе якобы никогда не жили, и все церкви и кладбища ранее на “одарском” (27) языке назывались “гюр од” — “бурный огонь” и являлись землями древних тюрков, более известных как албанцы. Автор с жаром доказывал, что наши “неблагодарные соседи” на протяжении всей истории изменяли топонимы на территории Азербайджана, давая им свои названия. Например, Одерман они называли Гирдиман, Гюрсу — Горис, Гурбаг — Карабах, Элвенд — Ереван, выдавая эти земли за исторически принадлежавшие им. Земля, по-одарски именуемая Гапуагыз (то есть вход, ворота), впоследствии в русифицированном варианте приобретшая форму “Кавказ”, была землей древних “эрменов” — отважных тюркских мужей, однако, мол, наши соседи взяли свое название именно от этого слова, так и возник на Кавказе никогда прежде не существовавший здесь народ — “армяне”.

Свою большую статью Бабаш заканчивал хорошо известными всем и уже ставшими гимном нового времени стихами поэта Улуруха Туранмекана (28):

“Азербайджан — дар, дороже крови,

дороже жизни, наш дом прелестный.

Кто не отдаст за него кровь и жизнь,

Тот трус и негодяй бесчестный” (29).

Читая белиберду Бабаша, артист, улочка за улочкой, дом за домом, мысленно шел по Айлису от Истазына (Аствасдуна) до Вурагырда — Вардакерта, а закончив чтение, вдруг почему-то подумал, что никогда более не увидит Айлиса, не пройдется по его садам и улицам.

Перед его глазами встала одинокая — на мусульманском кладбище Айлиса — могила его матери. Уже неделя, как мать каждую ночь во сне приходила к Садаю. Садилась возле его кровати, собираясь поговорить с ним, но каждый раз молча вставала и уходила. Почему она молчала, чем была недовольна?.. Садай не решался спросить ее об этом. Точнее, не мог — он при матери немел. А проснувшись, всякий раз думал: может, мать недовольна и обеспокоена именно тем, что он в душе так рвется в Эчмиадзин? Никаких иных причин недовольства матери артист не мог себе представить.

И вдруг ему показалось, что и самого Айлиса никогда не было на свете. Не было ни Бабаша, ни Джамала, ни Люсик… Не было и той церкви, и того напоминавшего ему улыбку Всевышнего желтовато-розового света. И сглатывая комок в горле, он думал о том, что, может быть, и Бог — выдумка, ложь? Его нет и никогда не было?

— С каких это пор наш Бабаш Зиядов стал Бабаханом Зиядханлы? — спросил он с потемневшим лицом. — В Айлисе один его дедушка был муллой-недоучкой, а другой — шутом-чайханщиком.

Мопассан усмехнулся, растерянно поводя глазами по сторонам.

— Смотри, как развернулся этот подонок, — продолжал Садай Садыглы. — Ни стыда ни совести. Что делает с человеком ненасытная жажда власти! У этого Жопахана Пиздаханлы нашелся целый арсенал отборной лжи, чтобы оболгать свою малую родину, но не нашлось ни слова сострадания к своему крестному отцу. А ведь этого Жопохана не Бог сотворил из глины, Мопош, сотворил его тот же наш Вождь. — Он сел, опустошенный, его охватили отчаяние и уныние. — А теперь, будь добр, скажи мне, кто разрешил Бабашу Зиядову напечатать в официальной партийной газете такое зловонное дерьмо и почему под этим дерьмом он подписался не Бабашем Зиядовым, а Бабаханом Зиядханлы? В роду у этого ублюдка никогда не было ни беков, ни ханов.

— Что я могу сказать, — выдавил из себя Мопош после продолжительной

паузы. — Наверное, ему посоветовали так подписать статью. Значит, так решили.

— Кто это так решил?

— Да наверху. Где же еще решаются такие вопросы?

— А что, там, наверху, войну начинать собираются? Если Бабаш их человек, почему же в своей с позволения сказать статье он так бездумно, как безответственный митинговый “патриот”, подливает масло в огонь?

Очевидно, директор решил, что настал подходящий момент для того, чтобы продемонстрировать артисту свой ум и государственный подход.

— Твоя наивность убивает меня, честное слово! Разве ты не видишь, что вытворяют эти фокусники-“фронтовики”, повсюду орущие: “Карабах, Карабах!”? Да ведь им наплевать на Карабах. Их цель скинуть эту власть и взять власть в свои руки.

А чернь на улице сейчас слушает только тех, кто ругает армян. Что же в таком случае должно делать правительство? Они тоже вынуждены в своих целях разыгрывать армянскую карту. Это — политика, мастер. А политика — вещь многоликая. — И Мопассан улыбнулся, явно гордясь своим умом.

- Да, да, очень большая политика. Ей-богу, просто гениально! Значит, черни опять повезло: вот какие возможности открылись для подлости. Можно творить любую пакость, все равно в конечном итоге виноваты будут армяне. — Артист близко подошел к директору и посмотрел ему прямо в глаза. — Теперь, Мопош, давай поговорим как мужчина с мужчиной: если пьеса твоя посвящена такой “гениальной политике”, то можешь заранее считать, что я от нее отказался. Я уже не в том возрасте, чтобы пропагандировать со сцены подобную чушь и пошлость.

Если бы Мопассан Мираламов видел в главной роли в этой пьесе, на успех которой он возлагал большие надежды, кого-нибудь другого, то, быть может, пренебрег бы просьбой автора и даже желанием начальства и прямо сейчас рассчитал бы этого чистоплюя. Но дело было в том, что и сам он видел в этой роли только Садая Садыглы.

— Странные вещи ты говоришь, — произнес он. — Разве подобает мне в таких делах хитрить с тобой? — Он вытащил из ящика стола папку и протянул ее артисту. — Вот пьеса: “Мы ад назвали раем”. Уже по одному названию видно, о чем здесь речь. Ты сам в свое время говорил нам все это, только у нас ума не хватало понять. А теперь появился молодой автор, написавший об этом пьесу. Создал в ней отрицательный образ Вождя, этакого политического авантюриста. — Директор умолк, ненадолго задумавшись. — Такой большой артист, как ты, до сих пор не получил звание народного. Почему? Потому что ты всегда говорил правду. Никогда не склонялся перед этим политическим драконом. А сейчас, тысячу раз слава Аллаху, все постепенно меняется. И Новый хорошо знает тебя. Знает, что ты один из немногих среди интеллигенции, не певших Вождю дифирамбов. Так что после премьеры сразу получишь звание, которого давно достоин. Все обговорено.

Казалось, Мопассан Мираламов хочет заворожить Садая Садыглы. И любой, кто сейчас посмотрел бы на них со стороны, мог поверить, что директору это удается. Потому что артист, казалось, покорно и смиренно молча слушал Мопассана. На самом же деле Садай Садыглы просто устал. Сейчас для него не было никакой разницы между Бывшим и Новым, Мопошем и Бабашем, Джамбул Джамалом и Джингез Шабаном, между правдой и обманом, истиной и ложью. Все кругом казалось ему пропитанным фальшью и продажностью. И еще какое-то не поддающееся объяснению чувство стыда и сожаления безжалостно преследовало артиста. О чем же он столь мучительно сожалел? Может, о том, что разболтался с Мопошем, который и после всего происшедшего ничему не научился и, как встарь, старался быть безжизненной декорацией придворно-партийного театра? А может, эту бездонную душевную пустоту оставил ему после себя Джамал — такой жалкий и практичный, не имеющий ничего общего с тем желтовато-розовым церковным светом и их айлисским общим детством? Или стало ему так тяжело и тревожно оттого, что увидел он мысленно новый облик Вечного Зла, обретший и новое имя — Бабахан Зиядханлы?

Так или иначе, за день до того трагического воскресенья декабря 1989 года после многочасовой утомительной беседы с Мопассаном Мираламовым Садай Садыглы находился в унизительной пустоте. И самым ужасным было то, что в этой пустоте даже священный алтарь эчмиадзинской церкви казался Садаю Садыглы таким же тоскливым, как сцена их театра.

Он вышел из театра с мутным сердцем и иссушенным умом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ДОКТОР АБАСАЛИЕВ УТВЕРЖДАЕТ, ЧТО, ЕСЛИ БЫ ЗАЖГЛИ ВСЕГО ПО ОДНОЙ СВЕЧЕ КАЖДОМУ УБИЕННОМУ АРМЯНИНУ, СИЯНИЕ ЭТИХ СВЕЧ БЫЛО БЫ ЯРЧЕ СВЕТА ЛУНЫ

Густой туман, целиком поглотивший мир…

Но не может мир состоять из одного только тумана. За ним обязательно что-то должно быть. Мир, скрытый туманом, скоро обязательно проявится. Садай Садыглы знал это и в своем бессознательном состоянии ждал только этого.

Туман действительно стал постепенно рассеиваться, однако артист все равно не мог понять, где находится. И вдруг он обнаружил себя на холодном каменном тротуаре. И показалось ему, что он в Айлисе, сидит прямо посреди мощенной камнем улочки, идущей к Вурагырдской церкви. Однако с того места, где он сидел, ее не было видно, не было видно и высокой горы за церковью, и охваченный тревогой и страхом, артист вновь пытался понять, где он: если это действительно мощеная вурагырдская улочка Айлиса, тогда куда же делись церковь и гора?..

И тогда артист со сладкой надеждой поверил, что он уже далеко и от горы, и от церкви, и от вурагырдской улицы и уже приближается к Эчмиадзину. Это новое счастье, бальзамом пролившееся ему на сердце, охватило его именно в тот миг, когда его перевозили из операционной в палату. Хоть разум его был сейчас бессилен понять происходящее, какими-то органами чувств Садай Садыглы ощутил перемену места.

Лишь на четвертый день — ближе к вечеру — состояние больного стало относительно улучшаться. Говорить он пока не мог, но, кажется, слышал голоса и даже понимал, о чем говорят. Уже три дня Азада ханум неотлучно находилась при муже. Мунаввер ханум тоже проводила в палате Садая Садыглы большую часть дня.

А доктор Фарзани, казалось, обрел в лице Азады ханум давно потерянного близкого человека. Все свободное время он не покидал палату. Перемежая русскую речь с азербайджанской, они разговаривали на различные темы. Палата, куда доктор Фарзани всего четыре дня назад поместил артиста, из больничного помещения превратилась в дом, где живет дружная семья.

Азада ханум пока не решалась сообщить отцу о тяжелом состоянии мужа.

И доктора Фарзани просила не раскрывать всей правды в телефонных разговорах с отцом, пока больной не выйдет из комы, так как опасалась, что это может разволновать его. Однако в этом вопросе доктор Фарзани не хотел изменять и своему врачебному долгу. “Немного похоже на краниостеноз — не тревожьтесь, все пройдет”, — говорил он. Ведь при желании краниостеноз, то есть травму мозга, можно было истолковать и как травматическую кому.

Никого, кроме Нувариша Карабахлы, доктор Фазрани не пускал к больному. Будь на то воля Мунаввер ханум, она бы и Нувариша не пускала: ей не нравилось, что Нувариш каждый раз выходит из палаты со слезами на глазах. По мнению медсестры, его трагическая поза у постели больного наводила на мысль об оплакивании покойного.

На четвертый день пребывания Садая Садыглы в больнице начали ощущаться существенные изменения в его состоянии. Он шевельнул языком, стараясь облизнуть губы. Его правая рука находилась в непрерывном движении. Артист напрягал все силы, старясь поднять ее, и Азада ханум очень опасалась этого: ей казалось, что он хочет поднять руку, чтобы перекреститься.

Мунаввер ханум из ложечки поила больного мясным бульоном. Доктор Фарзани неслышными шагами прохаживался по палате, иногда останавливался и, не отрывая глаз от телевизора, о чем-то серьезно думал. Звук телевизора был приглушен, на экране какой-то плотный широколицый мужчина с густой бородой, которого

в последнее время можно было часто видеть на экране, о чем-то горячо говорил, размахивая руками.

На самом же деле это был поэт Халилуллах Халилов, который благодаря своим стихам о партии и Ленине уже более тридцати лет занимал место в школьных хрестоматиях. Однако те стихи в один год стерлись из памяти людей вместе с именем автора. Ныне поэта звали Улурух Туранмекан, и сотни тысяч людей не только на митингах на площади Ленина, но и в самых далеких селах на свадьбах и поминках вдохновенно читали наизусть его поэму “Карабах — ты мой чырах (30)”. Разумеется, доктор Фарзани знать ничего не знал ни о Халилуллахе Халилове, ни об Улурухе Туранмекане. Возможно, просто как врач он хотел понять, из каких источников черпает этот человек свою неуемную энергию. Впрочем, в конечном итоге он пришел к выводу, что здесь особо понимать нечего. И подтолкнули его к такому выводу две строки, которые, заканчивая выступление, поэт произнес громче и с особым пафосом:

"Не зарься на мою родину, хай (31).

Ведь земли не раздают в пай (32)."

— Ну, молодец! — махнул рукой доктор Фарзани и, отойдя от телевизора, снова стал прохаживаться по палате. — Этот бородатый ребенок, наверное, и Азраила не боится. Думает, что не наступит день, когда и ему отмерят его пай земли. Длиной самое большее в два метра, а шириной — не более пятидесяти-шестидесяти сантиметров. Впрочем, нет, — засмеялся доктор, — его доля, наверное, будет чуть побольше — борода у него больно широкая.

Так, в хорошем настроении, доктор подошел к больному. Осторожно приподнял его веки, внимательно вглядываясь в зрачки.

— Назначения пока останутся теми же, — сказал он. — Подождем, пока он начнет узнавать людей и говорить. Надо сделать все, чтобы предотвратить инсульт. Если удастся избежать инсульта, с остальными болячками он с Божьей помощью справится. Пока он далеко. Вернется, когда захочет увидеть нас. А вот если не захочет… — Доктор вздохнул и улыбнулся. — Да нет, Бог даст, захочет.

Садай Садыглы, действительно был далеко. Очень далеко от доктора, жены, палаты, в которой находился, и даже от травмы мозга и ран на теле. В Айлисе… Да, да, безусловно, он был в Айлисе. Однако этот Айлис был не реально существующим в мире, а тем, который когда-то, в четыре-пять лет, Садай увидел во сне и куда как-то весной откуда-то забежал красивый черный лисенок. Садай всего раз увидел его на заборе их двора. Черный лисенок перепрыгнул с забора на дерево, стал скакать с ветки на ветку и затерялся среди зеленых листьев. А через несколько дней Садай увидел, как Джингез Шабан застрелил этого лисенка около родника — на заборе перед Каменной церковью. С тех пор лисенок чуть ли не каждую ночь снился Садаю.

И вот сейчас тот лисенок был опять жив. Перепрыгивая с заборов на деревья, с деревьев на заборы, он двигался от одного конца Айлиса к другому. И один Бог знает, как давно шел по следу этого красивого черного лисенка мальчик четырех-пяти лет. Он никогда не видел животного красивей. И не было лучше весны, и никогда в мире не было Айлиса, прекрасней этого. Свет. Всюду свет. На горах — солнечный свет. На деревьях — свет черешен. Еще только появились первые листочки на вербах. Только распустилась сирень. Что же это был за год, какой поры была та весна? Ведь черешня еще не созревает в пору цветения сирени.

И еще казалось, заборы, по которым скакал тот игривый лисенок, были воздвигнуты не из камня, а из желтовато-розового света, и свет этот лился со стен на улицы, дороги. Все дворы, которые видел в Айлисе тот мальчик, были аккуратно убраны, обсажены цветами, улицы были чисты, как стеклышко.

Окрашенная тем светом, текла вода по арыкам, по краям которых росли фиалки и ирисы. Красавец лисенок скакал, радуясь и играя, по заборам вверх, к Каменной церкви, купол которой золотился под лучами солнца, и вместе с ним радовались и трепетали ярко-зеленые листья ореха, алычи и абрикосов, растущих вдоль заборов и по краям арыков. Иногда лисенок исчезал из виду среди яркой зелени листьев, потом появлялся снова. И именно в эти мгновения — между появлением и исчезновением лисенка — лежавший на больничной койке Садай Садыглы испытывал самые болезненные муки.

Одним словом, констатация доктора Фарзани, что больной сейчас далеко, была точна. И прав был доктор, когда говорил, что сейчас только от самого больного зависит, будет ли он дальше жить или нет: захочет — вернется, не захочет — останется там…

Больной же пока не хотел возвращаться. Сказочно-прекрасная погоня за лисенком продолжалась. И единственным желанием мальчика было поймать его, прижать к груди, расцеловать, погладить это прекрасное создание по голове, по хвосту. Пока этот лисенок, живой и здоровый, скакал по залитым светом заборам и мог укрываться среди зеленой листвы, и артист наш Садай Садыглы был жив.

В последний день года Мунаввер ханум, придя на работу, первым делом стала снимать повязки с больного. Она радостно сообщила врачу, что вывихи на двух пальцах, левом локте и запястье полностью пришли в норму. Потом Мунаввер ханум и Азада ханум сообща как следует протерли тело артиста спиртом. Теперь из физических проблем оставался только упакованный в гипс перелом правой ноги. Что же касается сознания больного, то здесь особых перемен не наблюдалось: пока невозможно было понять, реагирует ли он на разговоры окружающих.

Азада ханум заранее планировала устроить в палате новогоднее застолье. Она намеревалась пригласить и отца из Мардакян, чтобы провести этот вечер вместе. Потому что и доктору Фарзани, и Мунаввер ханум тоже не с кем было встречать Новый год.

Однако доктор Абасалиев, хоть и обещал днем, что к вечеру приедет в город, позже передумал. Задолго до наступления вечера он позвонил и сказал: “В такой день боюсь оставлять дачу без присмотра. Превратили страну в бандитский притон.

Я уже и на мардакянцев полагаться не могу”.

Впервые в жизни Азада ханум встречала Новый год без отца. Мунаввер ханум, жившая неподалеку от больницы, встретила Новый год вместе с Азадой ханум, а потом ушла домой. Доктор Фарзани на несколько минут заглянул в палату перед уходом Мунаввер ханум, а потом засел в своем кабинете ждать звонка от дочери из Москвы. Азада ханум осталась с мужем наедине и, желая пробудить его, говорила ему слова, которые долгие годы скрывала в самых дальних уголках сердца: теперь этими словами она, как ребенка, ласкала мужа. Но и в эту ночь Садай Садыглы не произнес ни слова. Говорили только глаза артиста. Глаза эти порой, казалось, то смеялись, то плакали. Но чаще они были устремлены в какую-то бесконечную даль — словно смотрели прямо в лицо Всевышнему.

На десятый день после того, как Садай Садыглы попал в больницу, ранним утром доктор Абасалиев неожиданно распахнул дверь и вошел в палату. Когда старый психиатр возник на пороге в свитере, надетом под плотную куртку, и с портфелем в руке, доктор Фарзани, только что окончивший утренний осмотр, мыл руки в дальнем конце палаты. Мунаввер ханум приготовила для доктора завтрак и раскладывала его на круглом столике. Азада ханум стояла у окна и, глядя на двор, думала об отце, которого не смогла навестить на прошлой неделе. А больной по-прежнему лежал, улыбаясь, как мальчик четырех-пяти лет, однако с отсветом тоски в глазах… День был ясным и солнечным, несмотря на сильный ветер. Посторонний человек, заглянувший снаружи, решил бы, что сейчас заливающему палату солнечному свету больше всех радовался именно больной.

Доктор Абасалиев, еще не сняв куртки, бросился к зятю, расцеловал его. Потом подошел, крепко пожал руку доктору Фарзани, фамильярно погладил седые волосы Мунаввер ханум. И только после этого снял куртку, бросил ее на один из стульев, поцеловал в лоб дочку и сел в кресло рядом с кроватью.

Доктор Фазани был изумлен: то ли его поражали подвижность и молодцеватость немолодого знакомого, то ли он задумался над тем, насколько психически здоров сам профессор, позволяющий себе столь экспрессивно вести себя в присутствии тяжелобольного. Впрочем, профессор Абасалиев не дал доктору сказать ни слова и не попытался понять смысл тайной тревоги в глазах дочери. Дрожащими от волнения руками великий патриот Айлиса открыл лежавший на коленях портфель, достал из кипы исписанных листов одну страницу и, размахивая ею, как знаменем, с невиданным воодушевлением заговорил:

— Я принес тебе прекрасный Айлис трехсотсорокалетней давности, юноша.

И не думай, что это сказки. Все, написанное здесь, стопроцентная истина. Я тебе когда-то рассказывал, что один айлисский купец вел дневник. Я видел его у Мирзы Вагаба еще до того, как турки разрушили Айлис. А после Отечественной войны мой друг из Еревана прислал мне русский перевод этого дневника. Я уж забыл, куда спрятал его, долго искал. И вот недавно нашел среди старых книг. По-русски он называется “Дневник Закария Акулисского” (33). Только мне кажется, что должно быть не Акулис, а Агулис. Потому что во многих старых книгах это слово писалось не через “к”, а через “г”. Может, позже русские переделали “г” на “к”. А в Айлисе, сам знаешь, этого человека до сих пор помнят как Зекерийе Айлисли. И Мирза Вагаб всегда именно так произносил это имя. И мой покойный отец многое знал об этом купце. — Доктор Абасалиев перевел взгляд с больного на Фарзани. — Его, Фарид, настолько уважали в Айлисе, что даже мусульмане называют своих детей в его честь! — Он снова повернулся к зятю: — Юноша, ты где-нибудь в других местах видел, чтобы мусульмане давали своим сыновьям имя Закерийе? А в Айлисе ты чаще меня встречал Зекерийе. Помнишь, когда мы были там, он поехал и купил себе патефон. У него была всего одна пластинка — Хана Шушинского. С утра до ночи тот все пел “Кто будет ласкать тебя, дорогая, кто будет ласкать тебя, дорогая”? — Увидев, что доктор Фарзани собирается покинуть палату, профессор на минуту прервался. — Ты куда? Садись, послушай! — И когда хирург сел на место, продолжил: — Он написал в дневнике, что родился в 1630 году. Посмотри, этот айлисский армянин с немецкой точностью указал все, вплоть до дня и часа своего рождения: “…в воскресный день, в день святого Геворга, во второй половине дня” (34). — Он вытащил из портфеля еще один лист. — А вот как он начал торговать: 5 марта 1647 года в возрасте семнадцати лет он с тюком шелка выехал из Айлиса. “Сегодня я, Закарий, выезжаю из Айлиса. Да поможет мне Святой Дух! Если где-нибудь я увижу что-то любопытное, буду записывать это в свою тетрадь. И если кто-то узрит ложь в моих писаниях, да просветит его разум Дух Святой”.

Заметь, он говорит не “даст ему разум”, а “просветит его разум”. Насколько благороден был этот человек! Теперь обрати внимание на маршрут его путешествия: Ереван, Карс, Арзрум, Токат, Бурса, Измир, а потом — Стамбул. Причем у него везде написано не “Стамбул”, а “Стамбол”. Его первое путешествие длилось десять месяцев, в конце декабря он возвращается в Айлис. И где только после этого он не побывал: В Греции, Венеции, Испании, Португалии, Германии, Польше, Голландии…

Азада ханум налила отцу горячего чая взамен остывшего.

— Выпей хотя бы стакан чая, — сказала она. — Никуда не убежит твой армян-ский купец.

— Я уже пил чай. Ты же знаешь, я пью чай один раз в день, — сердито ответил дочке доктор Абасалиев и тем же сердитым тоном продолжил: — Ты знаешь, сколько бед принесли Айлису эти шахи, ханы, султаны!.. Вот, слушай, я почитаю: “Год 1653, 10 июля, Айлис. Сегодня в Айлис прибыл наместник шаха Аббаса — Ага Лятиф. Он записал на бумаге имена шестнадцати малолетних мальчиков и девочек, но никого не взял с собой. На этот раз Бог помиловал нас”.

А сколько несчастий обрушил на Айлис преемник шаха Аббаса — шах Сулейман! “По приказу Сафикули-хана сегодня в Айлис из Еревана прибыл некто по имени Гагайыз-бек. Он привел с собой тридцать всадников. По приказу шаха они должны были собрать с жителей Айлиса 1000 туменов. Не было пределов взяточничеству, гнету, насилию. Они подвергли пыткам более ста человек, повесили тридцать пять человек. Но и после всех этих страданий народ смог собрать всего 350 туменов”.

Доктор Абасалиев не только перевел с русского дневник армянского купца, родившегося 340 лет назад в Айлисе и объездившего весь мир, но, казалось, выучил этот текст наизусть. Необыкновенная память этого человека, которому было уже за восемьдесят, поразила доктора Фарзани. Он внимательно следил за коллегой и со все большим интересом слушал его.

— “Сегодня в Айлис прибыл Хосров-ага и объявил народу о том, что его назначили правителем Гохтана (35). Он привез много людей из Мегри, Шорута, Леграма… — так раньше назывался Неграм. — …Как они издевались над айлисским меликом (36) Ованесом. Посадили беднягу на осла и под звуки зурны стали возить повсюду. Потом отняли у него сто туменов и отпустили”. — Доктор Абасалиев некоторое время перебирал бумажки в своем портфеле. — Подумать только, юноша, — сказал он. — Ты представляешь, 22 июля 1669 года в Айлисе выпал снег! А в 1677 году с 3 июня до конца августа не пролилось ни капли дождя. А в мае 1680 года разразился такой ливень, что смыло все дома у реки. А потом случилась такая засуха, что нигде от Нахичевани до Тебриза даже для питья воды не было. В 1667 году в Айлисе больше двухсот детей погибли от оспы. В 1679 году в Ереване было такое сильное землетрясение, что потрескались стены домов и церквей даже в Айлисе. Закарий Агулисский перечисляет все церкви в Айлисе. Вангская церковь — это церковь Святого Фомы. Ты это знаешь. Вурагырд — это искаженная форма слова Вардакерт. А Вурагырдская церковь, где мы с тобой гуляли, — это церковь Святого Христофора. А церковь, которую мы называем Каменной церковью — это церковь Святого Ованеса, она, кажется, была построена при Закарии Агулисском. Или ремонтировалась и в тот период опять открылась, 5 ноября 1665 года. Так написано в дневнике. — Доктор Абасалиев некоторое время снова копался в своих бумагах. — “Год 1668. 4 января. Сегодня в Айлисе произошло землетрясение”. “Год 1668. 26 февраля. Сегодня над Айлисом на западной половине неба появилась комета. Она предвещает нам несчастья за грехи наши”. “Год 1668.

21 декабря. Настоятель монастыря Святого Фомы архимандрит Петрос повелел обнести монастырь со всех сторон высоким забором. При строительстве куполов и колокольни используются речной камень и обожженный кирпич. Прибыли мастера из Курдистана… — в те времена турецкие области Ван, Битлис, Диярбекр назывались Курдистаном, — …внутренние стены облицовываются камнем. В монастырь проводится вода. Да дарует Бог силы всем строителям”.

Доктор Абасалиев уже и не смотрел на больного, он выхватывал из портфеля одну за другой исписанные страницы и со странным пылом читал, словно для себя.

Мунаввер ханум, поняв, что это может затянуться надолго, попробовала вмешаться:

— Доктор, но ведь всюду пишут, что это церкви не армянские, а албанские. Говорят, позже армяне присвоили их. Может, и ваш Закарий был не армянином, а албанцем?

Доктор Абасалиев, кажется, не хотел тратить ни секунды на то, чтобы поднять голову и посмотреть на медсестру. Не отрывая глаз от бумаги, он воскликнул:

— Ты несешь полную бессмыслицу! Если кто-то сам называет себя армянином, как я могу сказать: нет, ты не армянин? Ты — албанец там или лезгин, талыш, мултанец. Правда, некоторые называют айлисских армян зоками (37). И язык их несколько отличается от языка ереванских армян. И в письменности можно заметить разницу. Но ведь и у нас в Ордубаде каждое мусульманское село говорит на своем диалекте. Шекинца никогда не спутаешь с бакинцем — столько различий в языке, характере, обычаях. Так и у армян. Я не знаю, кто были те албанцы, где они жили. Но знаю, что айлисские были армянами. Причем самыми первосортными армянами. Да, — проговорил доктор, опять обращаясь к Фариду Фарзани, — после арабского нашествия — с VIII по XIII век — были и турецкое, и татаро-монгольское нашествия, и огузы, и сельджуки. Потом почти три века эта земля была ареной кровавых войн между Ираном и Турцией. Эти приходят — убивают, те приходят — убивают. Если бы зажгли всего по одной свече каждому насильстственно убиенному армянину, сияние этих свеч было бы ярче света луны. Армяне терпели все, только веру свою менять никогда не соглашались. Этот народ уставал и изнывал от насилия, но никогда не прекращал строить свои церкви, писать свои книги и, воздев руки к небу, взывать к своему Богу.

— А что же еще делать народу, лишенному земли? Только и остается, что взывать к небесам! — тихо усмехаясь, ответил Фарид Фарзани.

Доктор Абасалиев выхватил еще один лист из своей стопки:

— “Год 1651. 7 октября. Тебриз. С братом моим Симоном мы прибыли в Тебриз. Правитель Тебриза Алигулу-хан хотел, чтобы Симон принял магометанскую веру. Лишь Бог спас нас от этого великого несчастья”. Так свято верили они, наши исконные агулисцы, в своего Бога, Фарид. Ведь этот Алигулу-хан готов был озолотить Симона, если бы тот согласился принять мусульманскую религию. — Он взглянул на непрестанно улыбающегося больного, сам тоже улыбнулся широко и сердечно и продолжил говорить с прежним азартом. — Был у них такой буйный поэт — Егише Чаренц — в тридцать седьмом репрессированный. Этот неугомонный весельчак и большой любитель крепкой тутовки однажды пошутил, говорят, очень остроумно: мы им не дали, сказал он, отрезать с того места жалкого кусочка ненужной кожи, а это дало им на редкость благовидный повод, чтобы зарезать всю нашу нацию.

Оставалось еще полчаса до очередного приема лекарств больным. Однако Азада ханум, поняв, что отец собирается продолжить чтение дневников, подошла к кровати и стала делать ему знаки: мол, пора оставить в покое больного. И снова доктор не обратил внимания на беспокойство дочери. Он вытащил из портфеля новую страницу и, помахивая ею, сказал:

— А здесь такое написано, юноша!.. Смотри, Закарий Агулисский 10 ноября 1676 года записывает: “Я, Закарий, сегодня посадил во дворе церкви Святого Ованеса большую ветвистую чинару”. Мне кажется, что там, у Каменной церкви, не было никакой чинары. А может, и росла, я забыл, тебе лучше знать.

И в это мгновение глаза Садая Садыглы вдруг невероятно расширились, и он пробормотал дрожащими губами:

— Чеш-ме-се-дин! Эч-ма-эчмаз-за!

Это были первые звуки, похожие на слово, которые он произнес за все время, проведенное на больничной койке. Но что это означает “Эчмиадзин”, могла понять только Азада ханум. И поняв это, она уже не могла сдержаться и, громко всхлипывая, жалобно разрыдалась:


<< предыдущая страница   следующая страница >>