Литературно- художественный альманах поважье орган издания региональный союз писателей - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Литературно- художественный альманах поважье орган издания региональный союз писателей - страница №1/6




ЛИТЕРАТУРНО-

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ

АЛЬМАНАХ


ПОВАЖЬЕ


ОРГАН ИЗДАНИЯ

«РЕГИОНАЛЬНЫЙ СОЮЗ ПИСАТЕЛЕЙ

«ПОВАЖЬЕ»



Учредитель

Союз писателей «Поважье»


Главный редактор

Уланов Владимир


Редакционная коллегия
Зобнина Александра

Полтев Владимир

Уланова Валентина

Дизайн

Компьютерная версия

Андрей Уланов







Архангельская региональная общественная организация «Региональный Союз писателей «Поважье»


Содержание

Владимир Личутин

Путешествие в Париж…… 5



Владимир Уланов

Искушение………………… 59



Владимир Ноговицын

Поэзия…………………….. 309



Валентин Суховский

Поэзия…………………….. 313



Галина Щекина

Уна………………………… 315



Таисия Афонасьева

Поэзия…………………….. 323



Сергей Буторин

Поэзия……………………… 326










Владимир Личутин

Личутин Владимир Владимирович (р. 13.03.1940), русский писатель. В повестях (“Душа горит”, 1976, “Крылатая Серафима”, 1978) — суровая повседневность поморов, где властвуют трудовой обряд, “родовая память” и традиционная нравственность, питаемая народным Православием. Роман “Скитальцы” (1985) о молодых старообрядцах 1-й пол. XIX в., долготерпение и смирение героев понимаются автором как признак сильной нравственной души. Роман “Любостай” (1987) — о “расхристанной душе” интеллигента и надломе русской нации к исходу XX в. Историческая эпопея “Раскол” (1990 — 96) — о трагической для России религиозной смуте XVIII в. Книга: “Душа неизъяснимая. Размышления о русском народе” (1986 — 87) — сказовый слог, сплавляющий “народное краснословье” и старообрядческую словесность.



ПУТЕШЕСТВИЕ В ПАРИЖ

Начало в первом выпуске

Продолжение
— Из березового вичья хорошие получаются розги для дураков, — холодно осек Губин, внешне не выказывая досады. И вот идешь по кладбищу как по историческому мемориалу. Стоит крест, и на табличке: «Гардемарин Иванов Владимир Иванович»… Другая эпоха. Ну, что-то слыхали краем уха о белом движении… И чужие люди вроде бы там, на той стороне воевали, а ведь родные, вот в чем штука… Помню, мы час истратили на поиски могилы Георгия Иванова. Жил, оказывается, такой замечательный поэт. Было темно, и уже закрыли кладбище. Человек, который водил меня, попросил вспомнить какое-нибудь стихотворение, и я прочитал: «За столько лет такого маянья По городам чужой земли» …та-та, — Губин замялся, забормотал, смутившись. Наверное, ждал подковырки от нас. — Подзабыл ведь… Помогите…» И мы в отчаяние пришли. Отчаянья в приют последний, как будто мы пришли зимой С вечерни в церковке соседней по снегу русскому домой». А ведь здорово, правда? Это было написано перед смертью, там, во Франции. В пятьдесят восьмом. И кому был нужен такой поэт? От этой тоски, что никому ты не нужен на чужбине, и родина недоступна, волком можно завыть, братцы… Я прочитал, сопровождавший меня слезу пустил. Говорю: еще кое-что у него есть. И еще прочитал… Иванов тогда уже был при смерти, Одоевцевой диктовал: «Нас осуждать вы станете… с какой-то стати. Я за то: что мне не повезло. Уже давно пора забыть понятье: добро и зло. Меня вы не спасли. По-своему вы правы: какой-то там поэт! Ведь до поэзии, до вечной русской славы вам дела нет». Камень простой, написано: «Иванов Георгий Владимирович… 94—58». Цветочница, крестик выбит и над могилой береза. Потом пошли на могилу Шмелева. Красивая могила, висела лампада. И шел снег. И опять выпили. Растрогались. Народу не было, поляк, как тень за нами, пожилой такой охранник… Потом подошли к могиле Гиппиус-Мережковских, потом к могиле Сергея Булгакова, философа, протоиерея, потом Добужинского, художника, навестили, потом прошли к Алексею Михайловичу Ремезову, потом к могилам моряков русских… Скоро сами увидите… И ведь все наши люди, все свои. И отрезанный ломоть. Огромный ломоть в два миллиона человек. Целый слой русского общества списали. Вот подумаешь и, конечно, так грустно станет… И ведь ничем не объяснишь. Жуть! Побродили, намерзлись, сели в автобус, подъехали в городок, зашли в ресторан, я говорю: угощаю всех!.. Ну и надрались соответственно.

— …Трагедия? — спросил он риторически, ни к кому не обращаясь. — Кому-то захотелось поиграть в революции, сорвать свой гешефт. И в результате? Ну для чего же поссорились русские до дикой кровищи? Итог-то, братишки, какой? — Губин снова добыл фляжечку и пригубил.

— Вот здесь ты, старичок, прав, — назидательно проскрипел Дорошенко. — Суетиться не надо и не треба жадничать, когда хлебаешь из общей миски. Скажет батько: таскай мяса, — тогда и лови свой кусок… Вот сморкались против ветра, торопились к республике, Бога забыли, даже великие князья Николая предали, красные банты на грудь понавесили, вот теперь и лежат в чужой земле. И разве некого тут винить? Да себя винить. — И поспешил добавить, видно почувствовал суровость приговора. — И все-таки пожалеть их надо…Это будет по-русски.

— А кто батько? Ты, что ли? — Губин скривился.

— Народ… — с пафосом отрубил Дорошенко.
* * *
В революцию семнадцатого, конечно, было много дурного и просто отвратительного, когда брат на брата, и зависть «душу пожраша», и жизнь человечью оценили дешевле гроша ломаного, и «Бога забыши», — но ведь не сам народ вдруг в одночасье весь искривился и заплутал меж трех сосен с наганом на поясе и с вилами в руках, но те гордецы, что пошли в пастыри, учители, и вожди вакханалии отчего-то взяли в урок исторический французский опыт беззакония и жестокости, с холодной страстию переложив его на русскую почву. «Слепой аще слепых сведет в яму». И тогда многие, потерявши голову, кинулись в погибель. Но «темную, дремучую, косную «душу простеца-человека, так унижаемую Иваном Буниным, как ни старались интернационалисты, так и не смогли перелопатить, вспахать глубоко и унавозить унылостью убогого протестантизма, возвести на престол «его величество Мамону», ибо глубоко сидит и хозяинует Христос, в самом сердце русской отчины, и не ревнителям масонского братства выселить его из дома Божьей Матери Богородицы…

В Париже и мы отметились на Пляс Пигаль, на сборном пункте тамошних проституток; в это злачное место, как особую примечательность Франции, направляют на проверку мужских достоинств и карманов каждого туриста. Но ведь, несмотря на все несовершенство социализма, весь его внешний атеизм, Советский Союз не пустился во все тяжкие разжигать порок во всей его глубине, сшибая на нем большую деньгу, но всеми усилиями, насколько позволял деспотизм власти, пресекал всякое усилие разврата поселиться в России в открытую и похваляться распущенностью плоти (что случилось, увы, ныне).

А на улице Сен-Дени безвыводно и поныне торчат проститутки, им там отведено место для торговли собою, вокруг бродят зазывалы и всякий темный люд, там на продажу выставлено женское тело, — и это тоже центр Парижа, города европейской культуры, но где, оказывается, позорно хвалиться стыдливостью и целомудрием. Название улицы переводится как Святой Дионисий… Когда-то, в период раннего католицизма, правоверному христианинину Дионисию отрубили голову на Монмартре — горе мучеников, и он, по преданию, донес свою отрубленную главу именно до этого места, где ныне толпятся «рабыни любви», тут он и упал, где нынче торгуются и сходятся в цене за тело, где бесстыдство дозволено законом, — упал на булыжную мостовую и умер. В честь святомученика Дионисия был поставлен храм, под стенами которого ныне роятся несчастные бескрылые «ночные бабочки». Нам нынче худо верится, что была Франция святых, что человек мог нести под мышкой свою отрубленную главу, — но было же, было!

Увы, но человек долго, слишком долго взрослеет духовно, он слишком плотяной, приземленный, на ногах у него земные вериги, в голове дурная блазнь, он худо верит в добрые помышления ближнего; ему куда проще считать, что если сам скотина, если в тебе бурлит темное кочевье пороков, то и ближний свинья свиньей. И если и ведем какой счет, то по страстям земным, но не по лествице усилий, лепесткам доброделания. И первый шаг по улучшению, исцелению себя — это признание того, что твои ближние даже в своей посредственности куда лучше, куда нравственнее, возвышеннее нами усвоенных представлений о них; потрудись, поскобли грязь, и ты найдешь там позолоту… Тут, видимо, требуется какое-то особое усилие, особый личный духовный напряг, чтобы увидеть в человеке хорошее, когда даже и церковь порою не в помощниках.

Помню, как в молодости мне попались «Окаянные…» Бунина, это было после хрущевской оттепели. (В природе оттайки, неожиданные потепления зимою не сулят ничего хорошего для земли, оживают всякая гиль, гада и тля.) Мои глаза, мое сознание по моей духовной неразвитости ни разу не споткнулись на крайнем презрении Бунина к своему народу, как к ничтожному скоту, «роже нынешней» (а значит, и ко мне), но с чувством какого-то злорадства, сладенького любопытства и удовлетворения воспринимались ехидные строки о Блоке, Есенине, Клюеве, Шмелеве, Горьком, Маяковском, где русские писатели волею эмигранта стаскивались в мусор, падаль, ничтожество в угоду читающей публике. И как-то не приходило на ум пушкинское остережение мещанской публике (а значит, и мне), охочей «до чужой спальни»; дескать, врете, — сурово отчитывал великий поэт, — что они, великие, такие же, как вы; они даже грешат по-особому, не как вы. Но особенное мстительное чувство, похожее на потрясение, испытал я, когда дошел до описания Ленина, что «на своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках, и когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык… В черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе в своем красном гробу он лежал с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице…» Эта мрачная картина как бы явилась подтверждением и невольным оправданием моего тайного возражения властям, нарушающим человеческие заповеди.

И все же это было совсем иное чувство, не похожее на то, с каким встретили хрущевское время московские «культурники и образованцы», свившие уютные «червилища» при партийных журналах и при ЦК, так называемая элита, все эти «Окуджавы, Евтушенки, Вознесенские, Арбатовы» и др. Они ратовали «вернуться назад к истинному Ленину», «к социализму с человеческим лицом»; их, раньше меня читавших Бунина и прочую запрещенную литературу, гулявших по Европам как по заулкам Переделкино, нисколько не покоробил ужаснейший облик вождя, они не заступились за своего кумира, даже не попытались публично линчевать эмигранта-писателя, но истово сочиняли стихиры бетонной глыбе с вечно протянутой рукой, запечатленному в камне мифическому образу, совершенно утратившему связь с живой землею. Они упорно покрывали его золотою фольгой, серебряными паволоками, накрывали голову то терновым венцом, то царскою короною, накидывали на плечи то рыцарский плащ, то тогу пророка, и у того алтаря курили сладкий фимиам. «Уберите Ленина с денег», — завывал на стадионах Андрей Вознесенский, чтобы через несколько лет в одночасье отречься от кумира, предать его, своего учителя и кормильца, гневной анафеме, и с тем же площадным пафосом возопить, что не место мертвецу у кремлевской стены. Ведь Бунин-то в своем неистовстве к Ленину, в крайнем отвращении к пролетарскому вождю был искренен совершенно, как глубоко оскорбленный, униженный в своих барских чувствах человек. Для «оттепельщиков» же Ленин в любых обстоятельствах был и будет всегда некой тайной «черной кассой», тем секретным «общаком», откуда можно почерпнуть прибытка и благ. Мне же тогда хотелось вернуться не к «истинному Ленину», но к истинной России, в которой место Ильича было невразумительно пока и туманно. Он был виноват в униженной жизни моих родителей, родичей, земляков, русской деревни, — и этого было достаточно для меня, чтобы смотреть на Ленина через «мелкоскоп» недоверия и злорадства, кропотливо сосчитывая все протори и убытки, совершенные этим эгоистическим человеком.

С того времени минуло, наверное, лет десять, когда в Ухте, городе политических «сосланных», я случайно познакомился с историей болезни Ленина, с заключениями врачей, анатомов, немецкого профессора, который привез из Германии специальную машину, и мозг вождя был разрезан на тысячи долей с тем, чтобы «наука могла изучать этот феномен гениальности до тех пор, пока существует на земле человечество». У Ленина оказалась крайняя степень склероза, мозг был настолько произвесткован, закупорен солями, что в сосуды нельзя было протянуть человечьего волоса; по мнению специалистов, человек в подобном положении должен бы вопить от боли бесконечно. Прочитав подборку статей, я уже не услышал в себе прежнего злорадства и некой мстительности, как после книги Бунина, но мне стало глубоко жаль человека, с которым так безжалостно распорядилась судьба во дни его воистину мировой славы, когда многие народы склонили перед ним головы, а европейские знаменитости почитали за великую честь свидеться с русским вождем. Ленин воссел на трон особого рода, не выкованный из золота и не украшенный адамантами и сапфирами, но выставленный из людского почитания, поклонения, изумления и ужаса (так благоговеют перед идолами), когда слезы и кровь, льющиеся у подножия, уже не воспринимались как слезы и кровь человеческого страдания, но как целительный елей и бальзам, а неисчислимое горе, принесенное России, затмевалось грядущим счастием поколений… Простонародье взирало на Ленина вроде бы с открытой душою, но с закрытым умом, чтобы не подпустить в него и капли сомнений и яда и не разрушить мечтаний. Наивные простецы-человеки — они упорно не хотели видеть и знать, что подпирают трон Ленина служивые зла, люди мстительные, авантюрного склада, мелкие и черствые, часто небольшого ума, но крупного честолюбия, зависти и злословия.

До меня тогда вдруг дошло, что грешно смеяться над больным, над его страданиями (даже если ты полон к нему презрения), ибо неведомо, что подстерегает тебя в свой час, какие хвори будут насланы судьбою. Из человека, принесшего несчастие миллионам, Ленин сам стал глубоко несчастным, а в русских (православных) правилах пожалеть и посострадать. Кесарь в одну минуту обернулся в простого смерда, как и его дед, безвольного и бессловесного, в некую тряпишную куклу для чужой игры, когда все розы славы, весь фимиам, льющийся со всех сторон мира, уже не способны были умягчить боли, вернуть ум и здоровье, пробудить в душе Божье, так глубоко спрятанное, что и времени уже не осталось доискаться, и прогнать от изголовья девку Невею, забирающую в свои руки жизнь не могущественного водителя и прокуратора, а обыкновенного, измученного болезнью, навсегда утратившего разум человека, ушедшего почти в детскость (иль хуже того), потерявшего речь, бессмысленно повторяющего лишь один возглас: ва-ва-ва… И то, что Ленину пришлось мучиться, как всем обычным смертным, невольно умягчало мою сердечную черствость к нему. (Примерно в таком недуге кончала земные дни моя бабушка, мезенская мещанка.) Болезнь дается человеку в испытание. Нельзя твердо сказать, что именно трагический конец был наслан Ленину в наказание, как бы ни хотели некоторые увериться в неотвратимости расплаты… Увы, добрый человек, что и полный негодяй, страдают от одних хворей, и часто Бог наоборот милует отступников, насылает им мирного, благостного конца, чтобы взять в жестокий урок на том свете… Вот этого истинно русского чувства всепрощения и не узнал, к сожалению, Бунин — житель мира, сознательно порвавший с родиной.

Я не собираюсь принизить талант Бунина, он никогда не уйдет от русского народа по «темной аллее»; не растворится в ее сумерках, в плывучих клубах вечернего тумана капризный, гениальный себялюбец, «со своим холодным блеском нападок на народ». И не мельтешусь наводить тень на плетень, особую залихватскую критику, пользуясь тем, что Бунин мне уже никогда не возразит, но мне кажется, что Иван Алексеевич был поражен особой разновидностью «чаадаевщины», в корне которой так «сладко родину ненавидеть». Бунин, в отличие от Чаадаева, хотя и поклонялся перед Европой, лил ей фимиам, считая себя гражданином мира, но все же любил Россию особой меланхолической любовью художника, любовью исчезающего из тысячелетней истории последнего дворянина, но только Россию без деревни, без ее дремучего мужика, живущего своим задним умом, Россию со своим «золотым миллионом», который оказался на чужбине.

Я понимаю Бунина как несчастливца, страдальца в его изгнании; в конце двадцатого века мы прочувствовали подобное, когда нашла «орда кочевая» и заставила выпить горя полною чашей. Но даже в дни немирия и беспутия, распада СССР, когда, казалось, жизнь невозвратно прикончилась, мы не отдавали себя полностью в плен ненависти и мщения, не теряли соучастия, сочувствия, сострадания и даже в тех начальствующих людях, от кого, казалось бы, Бог совершенно отступился, старались отыскать черты человеческие и милостивые; ведь не может же так случиться, думали мы в девяностых годах, что русский негодяй совершенно отпал от Христа и погрузился во тьму полнейшего нечувствия. Ну ладно, утешали мы себя, это сыны израилевы кинулись в Европы сыскивать там гешефта от двойного гражданства; но наши-то сукины сыны не могут же вовсе окоченеть душою, и потому ко всем русским, кто приближался ко Кремлю, кто втирался в либеральный шлейф хотя бы и мелкой звездной пылью, старались присмотреться с особой сочувственной мерою и надеждою, прощая многие грехи и даже, порою, отступничество от русского идеала. И наша избирательность к тем, кто схитил власть в девяносто первом, оказалась не совсем напрасной и дала хоть и малые, но добрые плоды; мы смогли, несмотря на оцепенение народа, уцепиться у края пропасти и не впасть в полнейший национальный обморок. Либералы досконально изучили Бунина и усвоили не только его презрительное отношение к народу, но и его словарь: «тупые рожи», «быдло», «грязный скот», «мерзейший, дикий и вульгарно-злой народ». Усмешка времени: Бунин, этот ненавистник революции, через семьдесят лет стал невольным идеологом новых потрясений, более трагических для русского племени, чем семнадцатый год… Либералы двинулись во власть на отвращении к русской земле, презрении к русской деревне, к мужику, самоуверенно полагая, что спившийся крестьянин лишь коптит на свете, создавая нехороший дух, деревня — царство тьмы, а Россия напрасно разлеглась на «чужих землях», — и потому, чуждаясь матери-земли, невольно создавали антисистему. Хоть однажды мы услыхали от либерала это восторженное, от глубины души, выплеском, с распевом, сердечным захлебом от восторга и любви к родине: «О, красно украшенная русская земля наша!» Когда затворник Даниил Заточник сочинял в келье свой молитвенный гимн, то мысленно кланялся в пояс не только и не столько лесам, и рекам, и дивным градам, но православному, долготерпеливому христианину, бредущему в это время с копорюгою по пашенке…



Впечатления от Парижа попритухли, и надо было поновить, освежить в памяти, когда пришла неотступная потребность написать. Конечно, получается некая «селянка» — еда на первый погляд невразумительная и несколько странная, ибо в кастрюлю складывается все, что, предположим, осталось от ужина: соленые огурцы, маслины, остатки колбасы и копченостей, картошки, какие-то салаты и нарезки, — короче, все недоеденное, что жалко выкинуть, но можно бы скормить собаке, если есть в семье верный пес. Потом сбор заливается водой и ставится на огонь. Кушанье не для каждого нутра, пожалуй, для человека с крепким желудком, иного и «отворотит» от блюда, если в эту селянку припущены перчики, да угодили соленые селедочные хвосты, свежие огурцы, хлебенные корки и шпроты из банки… Такое, примерно, литературное кушанье получается и у меня.

…Решил выпытать о Бунине у старинного друга моего, профессора литинститута Владимира Павловича Смирнова, благо он побывал во Франции лет через десять после меня и пожил там изрядно, читая лекции по университетам. Наши пути пересеклись, когда он только пришел на кафедру в середине семидесятых, а я приехал из Архангельска на высшие литературные курсы. Он как-то сразу с первой лекции пленил и полонил нас своей восторженной манерой, глубоким знанием русской литературы, а отсюда и искренней любовью к своей работе, редким темпераментом, порывистостью слова и изяществом интуитивной фразы, несколько легкомысленным артистизмом и аристократизмом повадок; некоторый «дендизм» в одежде, да и сам внешний облик — с молодости длинные залысины, искрящиеся большие глаза, легкая ухмылка, и вообще обаяние славянского лица — все это невольно притягивало нас к Смирнову. Пришелся по сердцу ВП не только нашему курсу, ребятам тертым, уже членам Союза, но подпадали под его обаяние и те детишки, что поступали в институт со школьной скамьи. Он со временем стал не только достопримечательностью, о которой любили поговорить, но и неким знаком качества, нетускнеющей парадной вывеской института. Я ни разу не слыхал, чтобы о ВП злословили, переводили сплетни, лили колокола, навешивали ярлыки, хотя на язычок он был порою весьма колючий, а читая лекции, любил подпустить перчику, жестковато протереть наждачной бумагою власти, и все ему как-то сходило с рук. Уже через многие годы, вспоминая «альма-матер», восклицали при встрече: «А помните, как нас учил Владимир Павлович?». «А вам читал лекции Владимир Павлович?» Смирнов никогда не гонялся за славою, за должностями и степенями, не кичился многознанием, не угнетал и не притеснял студиозов, как любят покочевряжиться некоторые из наставников. Он дружил с Ереминым Михаилом Павловичем, по складу характера, по некоторой экзальтированности они были «два сапога пара», вот и я каким-то боком втесался в это дружество. Самое любопытное, что, несмотря на всю свою известность, Смирнов даже не был «остепенен», его диссертация о «серебряном веке русской литературы» уже пылилась лет десять, а он и не пытался защитить кандидатскую, и часто приходилось шпынять его по-дружески за эту странную лень и беспечность, чтобы вразумить человека, наставить на ум. «Конец — делу венец, — втолковывали мы с Михаилом Павловичем, — подумай, чудак, о будущем, о старости, ведь и деньги-то не лишние, прибавку к зарплате сразу почуешь на себе, не будешь копейки считать, а там, глядишь, станешь доцентом, деканом, профессором, завкафедрой, ведь чем черт не шутит, и нам потом спасибо скажешь», — рисовали мы перед приятелем заманчивые картины, искренне беспокоясь за него, как за непутного, желая пробудить тщеславие и честолюбие, не забывая, однако, как водится, пропустить рюмочку «Юбилейной». Смирнов только ласково ухмылялся, лупил искрящимися глазенками, хранящими неугасаемый восторг перед мистической красотой жизни, но тут же делал некое движение рукою, как бы отодвигая наш напор, заграждаясь от приступа, и смущенно возглашал: «Ребята, хватит же вам! И не надоело уговаривать? Займитесь чем-нибудь другим… Лучше выпьем за здоровье… Ну хорошо, стану я кандидатом, но от этого разве что изменится, разве я буду хоть на капельку счастливее?» Внешне по-детски беспечный, какой-то даже лучезарный, этакий красавчик-«тру-ля-ля», однако Смирнов и тогда был внутренне глубоким человеком, без того надрыва, который обычно приводил к пессимизму и неверию, сосредоточенным на русской культуре, которой никогда не изменял, не вертопрахом и блудословом, но в некотором смысле даже педантом, что касалось быта, и «догматиком», консерватором, если подвергали сомнению его порядок вещей, который он исповедовал. Большой поклонник, исследователь Бунина (опять же «без слюнявчика») и умиленной слезы, которая туманит, тупит взор…

…По случаю праздника Смирнов оказался в Переделкино на моей писательской даче (вернее, не моей, а литфондовской, которую я арендую). В окнах висело кружево соснового и елового лапника, скудно сочило серым умирающим светом; на задворках столицы было неожиданно тихо, умиротворенно, мы словно бы оказались на краю света, забрели в северные суземки, в сырую болотистую воргу, нас окружили моховые таежные сыри, обросшие травяной дурниною, изросшие старые деревья своими шапками подпирали небо, угрозливо, со скрипом покачиваясь, от чего в подвздошье иногда непонятно щемило от страха, что вот эта ель, занавесившая пологом окно, уже изрядно поеденная древоточцем, плачущая пахучими серными слезами, вот именно она-то сейчас и опрокинется на нас, рухнет на крышу в ту самую минуту, когда мы поднимем стопки за благополучие. Но человек предполагает, а Бог — располагает. …Стол шел своим чередом, Смирнов то и дело выходил на крыльцо, жадно дышал, шмыгал носом, восклицал: «Эх, как хорошо тут у тебя, братец!». — «Да чего тут хорошего, — мямлил я уныло, оглядывая двор, и каждая прорешка, разор так и лезли, как нарочно, мне в глаза, — кругом разор, как и все в стране…А впрочем, крепко повезло. Только руки нужны… и деньги», — тут же соглашался торопливо, зябко перебирая плечами. Эта жизнь уже не вызывала интереса, будни затерли, съели изюминку первого очарованья новым местом.

Сначала были долгие подступы, разогрев под заливное из судака и «ржаную калужскую», потом кулебяки с семгою, которые мастерица стряпать моя жена, и когда животишко был удоволен, и когда «по кремлю изрядно проехались», чтобы он провалился в тартарары, и когда русскими раздольными песнями, где-то высоко-далеко поскитавшись чувствами, умягчили сердце, и время-то незаметно скатилось ко вторым петухам, и что-то вроде новой трезвости, требующей опохмелки, пробудилось в груди, но касаться к рюмке как бы уже не хотелось, — вот тогда и завспоминали как-то само собою, спотыкаючись на ухабах застолья, о Париже и кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, и, конечно, об Иване Алексеевиче, царствие ему небесное.

— Однажды, взрослый уже, я сел и заново перечитал его рассказы. Испытал восхищение и счастье. Я уже был лысый, ну еще не такой, как сейчас, — В.П. погладил себя по плешивой голове. Я невольно присмотрелся к другу, как бы заглянул в невидимое зеркало, и в нем увидал и себя… Эх, укатали сивку крутые горки, — вздохнул я. Смирнов раздобрел, раздался, расплылся лицом, и глаза скукожились, вроде бы стали меньше, и только свет в них стоял прежний. Смирнов заговорил часто-часто, словно затоковал самозабвенно, уже навряд ли слыша кого, как весенний глухарь на елине, во время свадебного ератика. Нет, сейчас моего друга трудно не то чтобы перебить, но даже вставить слово. — Пустяшная будто вещь, так, трали-вали. Но ведь заплакал! Вот в чем дело… А часто ли мы плачем, когда читаем? И вообще, вроде бы много пустяшного в его рассказах, как бы ни о чем, самом обычном: любовь там, темные аллеи, объятья, вздохи на скамейке, поцелуи, над озером туман клубами, сумерки, закаты, дым встает, береза плачет… Набор каких-то вроде бы случайных картин. Но как написано, как сказано, какими-то необычными и в то же время самыми обыкновенными словами, порою затертыми. Души писательской много. Вот прочел — и сердце в плену… И хочешь, чтоб тебя уловили, туда стремишься, и что-то происходит в тебе, сдвигается, оживает. Это душа живет: то радуется, то плачет, то негодует. Вот так вот… Этой русской тоски в Европах не поймут; там мягкий бублик, кружка молока, проценты в банке, дебит-кредит, сколько съели за завтраком… В рассказах Бунина, дорогой Вован, куда больше правды о России, чем во многих толстенных романах. Никто так не знал, как Бунин, русскую черноземную деревню. Да, я безусловно помню, как он писал и такое о деревне: «Царство голода и смерти…» Да, писал… Ну и что?!

— Он не любил деревню, — перебил я монолог. — Он деревню высокомерно презирал, а крестьянина называл «тупой грязной скотиной», «этой рожей» и «дикарем».

— Нет, Бунин любил… Может, как-то по-другому, но любил.

— Нет, не любил… У тебя отравленный, литературный взгляд на жизнь. Ты сам профессор, из профессорской семьи. Ну чем не барин? Для тебя белые булки на березах растут, — заводил я Смирнова, чтобы вырвать его из прежнего прекраснодушия, с каким он постигал каждую строчку Бунина. — Бунин не только презирал крестьян, но даже отказывал им в таланте, считал за животных… Шаляпина, правда, почитал, да; но признал ровнею лишь потому, что нашел оправдание его таланту. Оказывается, отец Шаляпина был не из мужиков, но из мелких служащих, отсюда якобы и певческий талант… Бунин уверен был, что из деревни могут выйти лишь Пугачев и Стенька, угрюмые убийцы и разрушители…

— Это неправда… И деревню я немножко знаю, пусть и не так, как ты… Да порою, может быть, и знать-то особо не надо ее, а лишь чувствовать, через совесть свою пропускать… Вот отец у меня был имперско-национальный человек, и против него, как ректора, все время велась активная борьба. И он меня с детства натаскивал по «генеральной», по русской линии… Как-то, в детстве еще, пришел я с улицы домой. С кем-то подрался. Он спрашивает: чего ты в крови? А я говорю: да так, деревня одна… Он подозвал меня, да как брякнет кулаком по столу, да как закричит: «А сам ты кто такой?! Дерёвня, рвань. Иди с глаз моих, и чтоб я тебя не видел»… Вот так вот… Чего было, как было — уже трудно разобрать, все переплелось, правда с ложью. В революцию и то на слухах жили. Что говорить… Вот сейчас все вспоминают реформатора Столыпина, все в России его якобы жалели и плакали. А я тебе скажу: это ложь! Когда пришло из Киева известие, что убит Столыпин, то в каждой «приличной» беловоротничковой русской семье открыли шампанское и чокнулись. Эти сволочи!.. И вообще, что мы знаем, чтобы судить?.. Да, Бунин вызывал революцию, ну и что? Он и сам про это не скрывает. Была у него беседа с племянником Бушниковым летом семнадцатого. Он и говорит: «Коля, почему так получилось, что я уже пожилой человек, я всю жизнь призывал революцию, и вот она приходит...» Ведь у него не было ни собственности, ни квартиры. Два чемодана — и все…

— Да, и вот она, революция, приходит, и что же? Может, глаза вдруг открылись на происходящее, и открылась истина? Может, каяться стал, что вызвал бурю? Да нет же, они вдруг закрылись веждами, как у вия, иль совсем скособочились, пошли наперекосяк, если делателей, сочинителей революции, всяких честолюбцев Гучковых, Керенских и Родзянко, Милюковых, Корниловых и Колчаков он перепутал с оплеванным народом и всю вину перекинул на земляную безответную Россию, отобрав даже естественное право к бунту, а этих белоперчаточников, забывших Христа и предавших царя, возвел в мученики и герои… Крестьян отдавали на заклание миллионами, а Бунин побежал в церковку, чтобы умиляться золотым огоньком свечи и тихо, горько плакать, а после побрел в синагогу, как человек мира, чтобы и там сострадать, переживать и плакать по обиженному еврею, который, может, невдали, за углом в чрезвычайке тащил измученного «белоперчаточника» к расстрелу. И дело тут вовсе не в Бунине как в таковом, но в той путанице в мозгах, в той неразберихе, что творилась в головах русской интеллигенции, и вот из этого-то хаоса, из сплошного попущения нечистой силе и вылез наружу дьявол.

Я не поленился, поднялся наверх, принес Бунина «Окаянные дни».

— Хватит вам спорить, — запричитала жена. — Вот и рюмки поднимаете не чокаясь, без тостов. Разве так пьют? Давайте выпьем за что-нибудь хорошее…

— Ну как сказать… Дуся, а мне кажется, что хорошо сидим… Хотя Личутина не переспоришь. Но во многом ты и прав, — как-то дружелюбно, по-братски ухмыльнулся Смирнов; лицо стало талым, глаза искрились. С ним невозможно было разругаться, всякие перетолки, любую бурю, поначалу гремя голосом, он постепенно сам же и утишивал, и как бы вдруг опомниваясь, умягчивал ласковым голосом, тихой улыбкою, и сейчас не покидающей приопухшего, будто слегка окалмыченного лица…

— А ты и не спорь, потому что ты не прав! — в запальчивости закричал я. — Вот слушай, В.П. Я тебе объясню, почему загораются революции! Вовсе не из-за того, что верхи не могут, а низы уже не хотят. И не потому, что народу жрать нечего… Но когда верхи смотрят на мужика как на быдло, как на скотину в ярме, загоняя совесть в дальний угол. И соответственно ведут себя… А что землицы мало и хлеба мало — это уже второе дело. Революция — это прорвавшийся вулкан взаимной неприязни, нелюбви и неуважения. Все тлел, тлел, а после не выдержал и лопнул. А что Бунин пишет: «Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят… (это, видимо, про чеховский «Вишневый сад»)… Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, — сейчас убивать докторов, хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством — не могут, не хотят за всю историю». …Все ложь, ложь! Нет, совсем не случайно сами белые эмигранты сурово обвинили Бунина в барской надменности: «Писатели (имелся в виду и Бунин) …принесли с собою только лютую ненависть к своему народу, к целому народу, и даже хуже — презрение, то есть чувство аристократизма и замкнутости… Что значит их непримиримость? …Непримиримость к кому?» И это барство, надменность мы видим и нынче от новых господ. Новые баре, торопливо сбивающиеся в касту, — это вчерашние парикмахеры, недоучки, спекулянты, жулье, комсомольские ловыги и плуты, на ком печати негде ставить, до того все искрутились и изолгались… Ныне ростовщики, банкиры, процентщики — хозяева жизни, все деньги под их рукою, а значит, и власть. Из грязи да в князи…Ну прямо пир во время чумы. Публика будто бы новая, а настроение к деревне списано с бунинского текста… Разве с чувством барской спеси строят государства? С подобными замашками желают ему не блага, но погибели… Не терпится им, когда последний мужик сдохнет в предместье столицы… Сейчас анекдот такой ходит, ну прямо под Бунина… «Дядя Ваня, ты консервы пробовал? — Да… Жилистый был мужик».

— Ну хватит тебе. Да я разве против? — кисло сморщился Смирнов. — Наехал, как асфальтоукладчик. У каждого свое право прожить свою жизнь. Ты этого-то Божьего права у Бунина не отнимай... Хотя, знаешь ли, он кое в чем был несправедлив, будто медведь ему на ухо наступил. При всей тонкости ума, художественной намагниченности взгляда, какой-то нечеловеческой зоркости и памятливости он был «тугоухим» душою. Он не слышал народного стона. Это правда… Блок, которого Бунин терпеть не мог, слышал народный зов, эту надсаду и муку, которую уже невмочь было терпеть, и потому признал революцию… Революция — это отклик на стон. В этом ты прав… Я читал одну статью иерея русской церкви о Блоке, а писал он в конце пятидесятых, уже будучи глубоким стариком, так вот он писал, что «воззрение эмигрантской интеллигенции на «Двенадцать» — полный вздор. Подлинное содержание поэмы будет раскрываться в веках. Разворачиваться как таинственный свиток. Я уверяю вас: Блок не обрядовец, но Блок — христианская мятущаяся душа. Чистая душа…» Это писал русский святитель.

— Покойный Отец Дмитрий Дудко примерно о том же говорил… Он говорил, что Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Есенин, Блок в раю, их надо причислить к лику святых… А Бунина в этот ряд он не зачислял…

— А когда Блоку присваивают голоса героев… Ерунда, полная ерунда. Это же не Блок говорит, это шпана говорит пьяная. Блок правильно обратил разбойников в двенадцать апостолов… Да и потом Блок ни на что не жаловался: ни на нищету, ни на голод. Он ушел ото всех в гордом одиночестве, никого не упрекая… Он был по-особенному гордый человек и независимый, поэт от Бога… А как влюбленно он писал о простом народе: «Все разные, каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента»… А Бунин — тот другой. Он сам стремился в апостолы, и это ему мешало трезво, без пристрастия глядеть в мир, оценивать человека. Тут я с тобой схожусь… Кто-то хорошо сказал про Бунина: дескать, обиделся на Россию, потому что в семнадцатом ему кто-то ноги отдавил в трамвае. Намек не прямой, косвенный… Жил себе, курил себе папироску, выпивал, как мы вот с тобой сейчас, был в прекрасном настроении, а тут вдруг вошли пьяные матросы и сказали: а ну, прочь отсюда, сука, падла…



— А где бы он хотел умереть? На родине иль на чужбине?

— А вот это вопрос. Знаешь, тут нет однозначного ответа… Он, наверное, любил не столько родину, сколько ощущения родины, ее музыку, ее запахи, ее рассветы и закаты. Точнее говоря, любил природу родины, и любил ее любовью пламенной и ревнивой, обожал и боготворил, находя в ней самое сердечное, самое чуткое и прекрасное. В каком-то смысле он был язычник и, будучи в Италии иль во Франции, он также искренне восхищался и тамошними местами, находил, например, Италию местом более благословенным для прожитья, чем Россию… (В отличие от Блока. Блок писал: «Я не полюбил Парижа, а многое даже в нем возненавидел. Я прежде никогда не был во Франции, ничего в ней не потерял, она мне глубоко чужда…) И нет ничего странного в том, что Бунин похоронен был во Франции. Он мог оказаться в тамошней земле, даже если бы не было революции. Так мне кажется. И лежит он не в одиночестве, а в окружении духовно близких людей, людей героических, кому поклонялся. …Кладбище Сент-Женевьев-де-Буа в переводе означает Сад Святой Женевьевы. Это местечко в предместье Парижа, километрах в тридцати-сорока. В двадцатые годы построили богадельню для русских, и они там стали умирать. Купили кусок земли близ этого городка и стали хоронить. Я посетил в декабре девяносто третьего, был мокрый темный день. Сумерки наступали, шел мокрый снег. Мы заявились в какую-то контору, там сидела старая тетка со вставной челюстью, сказала, шлепая отсутствующими губами, на русском: «Вот царя-батюшку расстреляли, а теперь ходите, каетесь». Я ответил ей, что о том же самом говорил в России, когда об этом запрещалось даже упоминать. Тетка сразу сменила гнев на милость. Я сказал, что ищу могилу Георгия Иванова. А у них план кладбища, это квадраты, номера, могила выкупается на пятьдесят лет, на сто… И ваше дело прийти и положить цветы. Порядок наводят уборщицы. На французских кладбищах деревьев нет. Наше кладбище конечно отличается. Церковь построили по эскизу Бенуа, и наши стали сажать березы… Мы долго не могли найти могилу Иванова. А к Бунину подошли поздно, ни одного рыла, ни огонька. Подошел сторож. Я предложил: «Хочешь выпить?» Он говорит: «Хочу». Выпили. Я сказал: «Здесь лежит великий писатель». Он говорит: «Теперь сюда все ходят, кто раньше ходил на могилу Маркса-Энгельса. А теперь все стали приходить к Бунину…» А сопровождал меня один человек, совсем случайный знакомец, выходец из России. Но человек порядочный… Он Георгия Иванова мало знал и очень удивился, что я разыскиваю его могилу. Я говорю: чистый голос, он наш. «Россия русскими руками себя спасла и мир спасла. «Ребята, не Москва ль за нами!» — Нет, много больше, чем Москва». И он вдруг искренне говорит: «Мы впервые видим в Париже русского человека положительных начал. Мы привыкли ценить такого русского, который «несет» все в России, и любим всяких противостоятелей. А вы вдруг начинаете про какого-то Иванова, про какого-то Ваньку Бунина… Вот Солженицын — это да». Я говорю: «Вы знаете, Солженицын действительно очень много сделал. Но Бунин — это Бунин. Бунин действительно велик».
* * *

Я не особенный охотник бродить по чужим кладбищам, всматриваться в памятники, читать с каким-то особенным пристрастием даты жизни и смерти, примеряя их к себе, чтобы в очередной раз удостовериться, что жизнь быстротечна. Некоторые, не особенно чувствительные натуры, ходят на погосты, как в музеи, для времяпровождения, иные от тоски и грусти, как бы подыскивая себе места, другие же из какого-то странного удовольствия, похожего на мазохизм, иль для острастки себя, многие же просто из любопытства, чтобы сжечь лишнее время иль погрустить.

Сент-Женевьев-де-Буа — кладбище историческое, беспечальное, здесь не по ком горевать, рыдать и убиваться, лить слезы, кладбище чужбинное, чужедальное, на нем лежит лишь зеленоватая патина давно отгремевших страстей. Даже церковка и березы не дают жальнику той грусти и невольной слезливости, что настигают вас в пределах отечества, когда вы мимоходом, совсем случайно, лишь по какому-то наитию забредаете на русский погост, под тихую густую сень деревьев, пробираетесь меж заросших ямок, крохотных травянистых бугорков и покосившихся крестов, порой невольно наступая на догнивающее средь травы древесное трупье, хрупающее под ступнею, отчего внезапно упадает сердце и наполняется тревогою. На русских кладбищах действительно живет вечность, здесь минувшие времена спят, и безотзывно уплывают за окоем человечьи поросли, не оставляя следов внешних. Еще великий Пушкин отмечал какую-то величественную грусть и особенный покой русских погостов (несмотря на весь их внешний разор и беспризорность), по своей чувствительности разительно отличающихся от европейских захоронок, где печатью ранжира, его величества рубля и казенности отмечена каждая сажень оцененной рынком земли. Здесь же все вымыто, выстрижено, выметено, как бы помещено под прозрачный невидимый купол с вывеской: «Трогать запрещено». В этой аккуратности дорожек, присыпанных влажным желтым песком, в стройных шеренгах намогильников видна особенность европейца, практического во всем. Европейцы знают лишь свободу, а русские еще помнят волю… Невольно вспоминается не Бунин, но Александр Блок, вроде бы рафинированная тонкая натура, склонная к «достоевщине», к эллинским руинам. «Жизнь — странное чудовище, и счастлив человек, который может спокойно протянуться в могиле, — вспоминал он свою поездку. — Так я слышу голос Европы, и никакая работа, никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмыслица, до которой дошла цивилизация…»

Но что-то ведь позвало меня сюда, к могиле Бунина; этому чувству нет ясного объяснения. Я ехал сюда, словно бы собрался увидеть самого Ивана Алексеевича, а, разочарованный, нашел лишь серый крест, ковчежец с цветами, а дальше, куда хватал взгляд, стояли навытяжку шеренги надгробий, как на солдатском плацу. Ни соринки, ни пылинки, будто выметен сам русский дух. Голо и потому особенно убого, будто на краешке «мирового погоста», куда волею судьбы удалось угодить и Бунину. Хотя и шатались над головою березы, но это были березы чужбины. И кого тут винить? К кому обратиться за судом? Где сыскать правды? Всех подобрала, уравняла смерть… Лежать бы сейчас Ивану Алексеевичу в России на красной горке под ветлою, в густой прохладе, чтобы внизу под холмушкою тускло, сталисто светилось озеро, похожее на церковный потир, чтобы в кроне дерева ночной порою пастушил осколок месяца, пересчитывая вороха темных живых ветвей, роняющих в жаркий полдень прозрачную слезу. На русском кладбище, что там ни говори, присутствует дух, во всем чувствуется странная потусторонняя жизнь, в полночь встают из могил «упокойники» в бледных саванах и, подсвечивая себе голубыми фонарями, ведут разговоры, там продолжаются свары, так и не приконченные недругами на земле, порхают птахи, склевывая милостыньку, шатаются бездомные псы, а под березами и елями, как гостинец оставшимся на земле, прорастают ярко-красные шляпы грибов…

Постояли сколько-то, выжимая из себя грусть, выпили из картонных стаканчиков русской водки, как-то скоро как бы оказались не у дел, и наши взгляды невольно отшатнулись к соседним могилам, выискивая взглядом знакомые по истории имена, и ноги уже сами собою отшагнули прочь от Бунина, словно бы не ради него принесло нас сюда спутним ветром. И все дальше, дальше от именитой могилы, от каменного креста, от раковины с цветами. Мы вчитывались в надписи, но они уже ничем не отзывались в сердце, ибо в земле лежали хоть и наши, но уже и вполне не наши, их уже давно выдуло, выскребло из памяти, как нечто гулкое, тревожное, смущающее ум; от погоста, утратившего домашность, веяло историей, чужбиной, некрополем. Наверное, каждый из нас невольно скрывал недоумение, затериваясь меж погребений, как в музейных залах… Но меж тем невольно пропало беспокойство, стало как-то легче на душе. Вот вернемся в Москву и похвалимся: «Мы были у Бунина». А теперь нас ждали в Париже, и мы поспешили назад.

Мы возвращались с чувством исполненного долга и непонятной вины.

— Последний раз были у Бунина, — с тоскою глядя в окно, сказал Губин. Лицо у него посерело, сжамкалось еще больше, теперь походило на глиняную маску, сквозь которую пробилась упругая седая щетина. Поперечная сизая морщина, вдруг взявшись ниоткуда, разрезала лицо наполы, будто ударили сабелькой, и сейчас должна высочиться кровца. Мы были поровенки, но сейчас Миша выглядел перед нами изжитым старцем, столько было в нем усталости. Обычно усмешливые глазки порозовели, набрякли от близкой слезы. Мне стало невольно жаль Губина, я участливо подернул его за рукав, как-то не принимая его переживаний.

— Да ты что, Миша… Казацкие сабли еще не затупились...

— Старичок… А сколько жить-то осталось? Всего ничего… лет двадцать. Ну, тридцать… Уже пора готовиться, собирать пожитки, — Губин ухмыльнулся иронически, оскалился, улыбка вышла кривой, горькой, прощальной. Словно бы Миша не договаривал полностью, скрывал от нас тайную весть, чтобы не огорчать. Пошарил в потайке, достал фляжечку, потряс. В посудинке не взбулькнуло. — Вот всегда так… Только приготовился, а уж в бурдючке иссякло. Иссох родник.

— На обеде поставят, — утешил Дорошенко.

— Ага… Вот так всегда: надеешься, ждешь, строишь планы… А ведь обманут. Дадут пойла за сорок центов ведро… Только парижских бабочек отмывать от панельной грязи... Одна изжога.

С востока приползла черная туча. В машине посмурнело, в боковом стекле отражалась голова Губина, лежащая на спинке сиденья, как в гробу; бледное, как опока, лицо, исписанное тонкими морщинами, будто старая фреска…Кто тогда предполагал, что через несколько лет Губина не станет.

…Его отпевали в старинной московской церквушке, в верхнем приделе, и надо было тащить гроб по высокой каменной лестнице. Писатели заносили домовину, как Христов крест страстей. Впереди, подставив плечо, шел Гусев, на лицо упали густые с проседью волосы, он слепо нашаривал ногою ступени и хлюпал носом, наверное, плакал; с другой стороны помогал Проханов, я суетился сзади и неловко старался пособить, раскорячивал руки, но получалось как-то невпопад. Голова Губина покачивалась, отплывала в небо, вот уже сравнялась с маковицей храма… Казалось, гроб, подпираемый земными токами, вот-вот взмоет под облака. Потом отплывающий навсегда друг наш лежал одиноко в ящичке, усталое, изжитое лицо его стало шафранно-желтым, словно присыпанным толченым песком жаркой пустыни, и в каждой морщине, проступившей особенно резко, скопилась какая-то вековая пыль…

— Даровому коню в зубы не смотрят. Вино на радость нам дано, вино хулить грех, — сказал я, чтобы сменить настроение. — А Бунина любили, любят и будут любить. К нему не зарастет народная тропа, пока не погаснет небесное светило.

— Куда хватил…Ты забыл, куда приехал, старичок? — усмехнулся Дорошенко. — Срок придет, выкинут на свалку и не охнут. Французы — хуже хохлов, когда насчет денег. Правда, Миша?

— У них не заплатил — выкинут. Любого. Хоть Бунина, хоть Пукина. Умер человек — кладут в гроб, закрытый наглухо. В морге выпускают кровь, все внутренности, чтобы происходила хотя бы частичная мумификация. Это же Европа. Коммунальная кухня. Иначе запах тления забьет запах роз. Могила не как у нас, а нечто вроде склепчика такого, кирпичами обложена. И все это будет в сохранности. Пока… Ваше дело прийти к могиле и положить цветы. Когда подвянут, их уберут. У них нет цветов, как у нас. Вот вы заплатили за могилу, за год близких известят, что приближается конец оплаты, и вы должны снова заплатить, иначе гроб вытащат и сожгут. И эту баночку с прахом будут какое-то время держать, а вдруг родственник явится. Пукин, ему скажут, вот останки… Это же Европа, мы их не понимаем.

— А зачем понимать? И не надо понимать. Немцы пришли-ушли, а жизнь продолжается. Это мы в Ленинграде миллион закопали в блокаду, — скрипучим голосом поддразнил Дорошенко. — Ну и что? Немцев победили, — ну и что? Сейчас иного старика спроси про войну, и что тебе ответит? А лучше бы, скажет, нас немцы завоевали… Дожили, едрить твою…

— Вот и французам непонятно было наше сопротивление. Потому боролись с фашистами лишь компартия и националисты-консерваторы, люди Де Голля, католики, почва. Они готовы были умирать за дело свободы и спасли честь Франции. А остальные сидели в норках, дожидаясь, кто победит. Оккупация, а чтоб булки и молоко вовремя. Во-я-ки… Наполеона забыли, об еврея споткнулись. Одним словом — тоска, — желчно протянул Губин, откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза, лицо пожелтело, как бы покрылось манкой, короткий волос отливал черненым серебром, упругая щетина на скульях под косым светом из окна напоминала скользкий рыбий клецк. — Сейчас бы на грудь принять, остограммиться, — протяжно вздохнул Миша и вдруг улыбнулся своей мягкой талой улыбкой, и сразу помолодел.


следующая страница >>