Андрей Белый Московский чудак Москва – 1 Андрей Белый - shikardos.ru o_O
Главная
Поиск по ключевым словам:
Похожие работы
Андрей Белый Московский чудак Москва – 1 Андрей Белый - страница №1/9

Андрей Белый

Московский чудак
Москва – 1

Андрей Белый

Московский чудак
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Подготовляя первую часть первого тома моего романа «Москва», я должен сказать несколько пояснительных слов. Лишь во втором томе вступает тема современности. «Москва» – наполовину роман исторический. Он живописует нравы прошлой Москвы; в лице профессора Коробкина, ученого мировой значимости, я рисую беспомощность науки в буржуазном строе. В лице Мандро изживает себя тема «Железной пяты» (поработителей человечества); первый том моего романа рисует схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем; вместе с тем рисуется разложение дореволюционного быта. В этом смысле первая и вторая часть романа («Московский чудак» и «Москва под ударом») суть сатиры шаржи; и этим объясняется многое в структуре и стиле их.

Москва. 1925 год.

ПОСВЯЩАЮ ПАМЯТИ АРХАНГЕЛЬСКОГО КРЕСТЬЯНИНА МИХАИЛА ЛОМОНОСОВА
Открылась бездна – звезд полна.

М. Ломоносов


Глава первая. ДЕНЬ ПРОФЕССОРА
1
Да с, да с, да с!

Заводилися в августе мухи кусаки; брюшко их – короче; разъехались крылышки: перелетают беззвучно; и – хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!

Да, Иван Иванович Коробкин вел войны с подобными мухами; все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке; и на Ивана Ивановича смотрит; Иван же Иваныч – на муху; перехитрит – кто кого?

В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку; нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку; кусака смотрела на нос; порх – уселась; ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос; защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало; и оторвал даже голову; ползала безголовая муха; Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.

Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.

Зазаборный домик, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он); проживатель его означал своей карточкою на двери, что он – Грибиков; здесь, со стеною, скрипел лет уже тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев; стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, – все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча; да – вот ещё: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем; и в этом одном выражался особенно он; каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях; подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком – в малом окошечке; под вечер сиживал на призаборной скамеечке; там подтабачивал прописи общеизвестных известий, и фукал на руки, скоряченные ревматизмом; в окне утихал вместе с ламповым он колпаком – к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, – у выгребной сорной ямы.

Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.

Вспомнилось!

Сон, – весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, – в точно таком же халате, играя набрюшною кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок; все – так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом; она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, – данным математических вычислений – за вычетом желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно – отворилось; и Грибиков, точно стенная кукушка, проснулся, фукая на переулок; от «фука» – булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства; Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою – в пункте, откуда он был громко свергнут.

Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату; вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены – ведь вот с – Академии – корреспондентом; профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену «пшеспольному» Чешской (это значит «пшеспольный», он ясно не знал; ну, почетный там, – словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание; выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова; у Задопятова же сочинения – чорт дери, – лишь курцгалопы словесные; доктор Оксфордского университета, «пшеспольный» там член, мавзолей своей собственной жизни, – нет нет: он ответит отказом.

Науку он свою рассматривал, как майорат; и ему не перечили: и про него говорили, что он – максимальный термометр науки.

В своем темно сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки; скулело оттуда лицо; распепёшились щеки, тяпляпился нос; а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом; и был он – коричневый очень; подставил свой профиль, огладивши бороду; да, загрустил бы уже сединой его профиль, и – нет; он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он – красился.

Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами походя дробь.

Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка; два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки – пылели; а желто коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченный весь интегралами, был для удобства поставлен к окну; чернолапое кресло – топырилось; точно такие ж два кресла: одно – у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора; другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница 1 явно доказывал: мир – наилучший; на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов 2, держащих зубами аканфы; на столике же тяжелели: серебряное пресс папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы; пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.

Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик; он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и – да с: голос горничной:

– Ну вас…

– Какая вы, право же! Дарьюшка вырвалась.

– Тоже мозгляк, – а – за пазуху, барыне я вот пожалуюсь.

– Мед!…

– Ну же вы!



Этот голос – скажите пожалуйста – Митенькин! Быстро профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело; но не было фыков и брыков; профессор моргался:

– Ах, чорт дери : да с… Взрослый мальчик уже… Ай ай ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…



Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы; тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из за функций Лагранжа 3 на голую ногу; упрятывал глазки за функции он со стыдом; голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачевки; Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос; ни о чем таком думать не смел; и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей – до явления Василисы Сергеевны, поборницы всяких прогрессов; тогда был назначен на кафедру он математики.

Дверь – отворилася; в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, – Томка – пойнтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:

– Скажите пожалуйста!…



Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами, покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу щеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью; престрашная морда! Пес силился явно смеяться.

– Пошел, Том!… Где хлыст?



И при слове «где хлыст» Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто зеленой стены; за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:
Грезит грызней и погоней

Том, – благороден и прост,

В воздухе, желтом от вони,

Нос подоткнувши под хвост.
Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.

Как говорится, «аб ово».

Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что то был сослан на дикий Кавказ; там родил себе сына – в фортеции 4, где защищали страну от чеченцев; младенческое впечатленье Ивана – рев пушки, визг женщин: лезгины напали; невнятица перепугала; испуг воплотился: всей жизнью.

Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться; Иван переехал Кавказский хребет; на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии; в первом же классе стал первым; и этим гордился; его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок; за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика; эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер; теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь; с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой); бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников; эти последние – били его; словом, длилась невнятица. Складывалась беспросветная жизнь; и понятно, что Ваня пришел к убеждению – невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.
2
Дома, домы, домики, просто домчёнки и даже домченочки: пятиэтажный, отстроенный только что, кремовый, весь в раз гирляндных лепных; деревянненький, синенький; далее: каменный, серо зеленый, который статуился аляповато фронтоном; карниз – приколонился, а полинялая крыша грозила провалом; все окна ослепли от ставней; дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших; свесилось там красно лапое дерево над чугуном загородки.

Тянулся шершавый забор, полусломанный; в слом же глядели трухлявые и излыселые земли; зудел свои песни зловещий мухач; и рос дудочник; пусто плешивилась пустошь; туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли); снова щепастый заборик, с домишкой; хозяин заохрил его: желтышел на пропёке; в воротах – пространство воняющего двора с желклой травкой; дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.

Там около свалки двушерстая психа, подфиливши хвост, улезала в репье – с желтой костью; и пес позавидовал издали ей – мухин сын; с того лысого места, откуда алма зился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая бабища потроховину закидывать: бочка дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустила; несло: сухим сеном, навозом и терпкостью.

Брошенный в лоб Табачихинскии переулок таков, гражданин! Таким был и остался; нет, желтенький дом – разобрали на топку.

Напротив – кирпично коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами; фриз изукрасился лепкою из гирлянд четырех модильонов; а фриз поднимался пятью капителями гермочек, между которыми окна занавесочками из канауса 5 синего скрыли стыдливо какую то жизнь; переблёклые зелени сада – за домом, подъездная дверь (на дощечке: профессор Коробкин).

Она – отворилася: и переулком зашаркал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах; неприятно растительность щеки шершавила; и лоб, зараставший, придал выраженью лица что то глупое; чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза; все лицо – нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах; он под мышкою правой руки нес какие то томики; в левой держал парусиновый картузик.

Какая то дамочка, юбку подняв и показывая чулочки, в разглазенькой кофточке, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою.

Забеленьбенькала там колокольня: стоял катафалк; хоронили кого то.

Москва!

Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень равных эпох; под пылищи небесные встали – зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, – колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, – фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих – Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнило зубовыми переулками.

Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов – кирпичных, коричневых, темно песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых; вывесок пестроперая лента сверкала там – кренделем; там – золотым сапогом; раскатайною растараторой пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек, скрежещущих ящеров – номер четвертый и номер семнадцатый полнилась улица.

Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами – с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто – мешком на плече, кто – кулечком рогожевым, кто – ридикюльчиком, кто – просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеваньи, в мозгляйстве словесном – пошли в одиночку: шли – по двое, по трое; слева направо и справа налево – вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.

Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль – ехали.
3
Среди прочих тащился на Ваньке брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы: английская серая шляпа с заломленными полями весьма оттеняла с иголочки сшитый костюм, темно синий, пикейный жилет и цепочку: казалось, что выскочил он из экспресса, примчавшего прямо из Ниццы, на Ваньку; он ехал со злобой в прищуренном взоре, сморщинивши лоб и сжимая тяжелую трость; а другая рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено; увидевши юношу, вскинул он брови, показывая оскалы зубов, набалдашником трости ударил в извозчика:

– Стой.



И, как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфелик и палку:

– А, Митенька!

– Здравствуйте!

– Что там за здравствуйте, – вас то и надо.



Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, поражая двумя серебристыми прядями, резавшими его черные волосы.

– Вас то и надо мне, сударь мой Митенька, – выставил свой подбородок.

– Лизаша то празднует день свой рождения завтра; вас вспомнила: «Митя б Коробкин… пришел»… Ну, так – милости просим.

Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул; стоял мокролобый; лицо же напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.

– Я, Эдуард Эдуардович, я… – и замялся.

– В чем дело?

– Да мама…

– Что мама?

– Истории… не выпускают из дому…

– Помилуйте, – брови подбросил и позою, несколько деланной, выразил: – Ну, и так далее…

– Сиднем сидеть? Э, да что вы! Да как вас!… А Митя краснел.

– Впрочем, – тут Эдуард Эдуардович заерзал плечом, и лицо его стало кислятиной, – пользуясь случаем, я передал: вот и все…

Неприятнейше свистнул, садясь в пролетку; и крикнул:

– Пошел!



И смешочек извозчичьей подколесины бросился в грохоты злой мостовой.

Эдуард Эдуардович Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном кремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури; сплетались овальные линии лилий под мощным фронтоном вокруг головы андрогина 6; дом метился мягкостью теплого коврика, лестницею, перепаренною отопленьем, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желтодубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов; новей и огромнее прочих сияла доска с «фон Мандро»; дочь Мандро, Лизавета, Лизаша, с утонченным юмором, с вольностью, все щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничала с воспитанниками гимназии Веденяпина, где познакомился Митя с Лизашею на вечеринке; товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом

Митюша был глуп, некрасив; он ходил замазулею; чем мог он нравиться? А – угодил, был отмечен; его приглашали к Мандро; Эдуард Эдуардыч его – обласкал; гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши, посиживать молча с Лизашей в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардович им покровительствовал; что ж такого? Ведь в доме Мандро все бывали, как дома; не с улицы же – из почтенных семейств появлялись, и – да: Эдуард Эдуардович очень любил, чтобы в доме его было тонно и чинно: лакей, принимавший гостей, носил галстух, был в белых перчатках, а руководящая чаем почтенная дама была фешенебельна; вин не давали: так что ж? И притом – в наше время; Лизаша бывала: в театрах, в концертах, в «Кружке» и в «Свободной эстетике»; сам Эдуард Эдуардыч случайно являлся на этих журфиксах (он вечно куда то спешил), застревал на полчасика, великолепно осклабливаясь, беря под руку ту иль другого, показывал, что он им равный: «Мои молодые друзья!» И потом исчезал, не желая стеснять.

Удивляло Митюшу одно: Эдуард Эдуардович все принимался расспрашивать о предстоящих работах Иван Иваныча, сильно, внушавших ему интерес; но с отцом – не знакомился; вежливость, что ли, ему диктовала расспросы? Порою Митюше казалось: внимание к нему в фон мандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче.

– Вы передайте мое уважение батюшке вашему: чту его имя и труд.



Митя раз убедился: заслуги отца даже просто Мандро волновали: недавно с Лизашей сидели они тэт а тэт – в уголочке, в лазоревом сумраке, чем то своим занималися; а в кабинете Мандро поднялись голоса; там сидел, видимо, немец, наверно – агент очень крупного треста; куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:

– Вас заген зи… я… Колоссаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, внесен зи… 7



Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче так с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем; запомнил: когда Эдуард Эдуардович вышел в гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, – то распространился удушливый запах сигары; Мандро наклонился к немцу, шепнул, – толкнув локтем – на Митю:

– Дас ист, я, – зайн зон… 8



Очевидно: приезжему был он показан как сын знаменитости; сам Эдуард Эдуардович был вдалеке от науки; он плавал в своих спекуляциях, часто рискованных. То пронеслося в сознании Мити – теперь; захотелось к Мандро; для Лизаши душился с недавнего времени одеколоном цветочным он; одеколон этот вышел; и, стало быть, – думал он, – если бы книжки спустить, рупь с полтиной – составится.
4
Мимо же шли: мальчуган проюркнул из кривой подворотни; попёр черномордик; проерзала кофточка; пер желто рожий детина, показывая шелудивый желвак; проскромнели две женщины; скрылись в подъезде; и желтая там борода повалила; отмахивали – одиночки: шли – по двое, по трое; кучей, вразноску, вразмашку, враскачку – с подскоком, семейственно; шли там караковые иль – подвласые, сивые, пегие, бурочалые люди.

От улицы криво сигал Припепёшин кривуль, разбросавши домочки, – с горба упасть к площади: в дёры базара; туда и сигал человечник от улицы, – чтобы с гроба покатиться к базару: на угол; с порога клопеющей брильни там волосочек напомаженный грязной гребенкой работал над дамским шиньоном; и там заведенилися полотеры; оттуда – орали:
Канашке Лизе

От Мюр Мерилиза

Из ленточного отделения –

Мое распочтение!
Вместе с сигающим людом сигал в переулок и Митя Коробкин; свой лоб отирал под горбом; покатился на угол пылеющей площади, где протянулся прочахший бульварец, где слева встречало роенье людское.

На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленным то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено серых горшков, деловито расставленных, – в пыли; Коробкин протискивался через толоко тел; принесли боровятину; и предлагалося:

– Я русачиной торгую…



Горланило:

– Стой ка ты…

– Руки разгребисты…

– Не темесись…

– А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?…

– Нет…

– Дай ка додаток сперва…

– Так и дам…

– Потовая копейка моя…

Букинист, расставляющий ряд пыльных книжек, учебников, географических атласов, русских историй Сергея Михайловича Соловьева, потрепанных и перевязанных стопок бумажного месива; Митя с оглядкою ему протянул оба томика: желтый с коричневым.

– Что с?… Сочинение Герберта Спенсера? 9 Основание биологии? Том второй, – почесался за ухом тяжелый старик букинист, бросив взгляд на заглавие, точно в нем видя врага; и – закекал:

– Пустяк с…

– Совсем новая книжка…

– Разрознена…

– Вы посмотрите, – какой переплет!

– Да что толку…

Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки и морщуху какую то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:

– Гм… Розенберг… Гм… История физики… Старо издание… Что же вы просите?

– Сколько дадите вы?

– Не подходящая, – «Спенсер» откинулся, – а за историю физики… гм гм… полтинник.



Ломились локтями, кулачили и отпускали мужлачества: баба слюну распустила под красным товаром; а там колыхался картузик степенный – походка с притопочкой: видно, отлично мещанствовал он:

– Вот сукно драдедамовое 10.



Остановился, в бумажку тютюн 11 закатал да слизнул:

– А почем?

– Продаю без запроса.

– Оставь, кавалер, тарары.



И – пошел.

***
Проходил обыватель в табачно кофейного цвета штанах, в пиджачишке, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая то, без бороды и усов, – совершенный скопец, в картузишке и с фунтиком клюквы; шел с выдергом ног; и подпек бородавки изюмился под носом; Митеньку он заприметил; прошлось на лице выраженье, – какое то, так себе тихо прислушивался он к расторгую, толкаемый в спину, скрутил папироску.

Лицо раскрысятилось подсмехом:

– Митрию, прости господи, Ваннычу, – наше вам с! Митенька – перепугался: он стал краснорожим, как пойманный ворик; потом побледнел, выдавался прыщиком:

– Грибиков!

Грибиков же, выпуская дымочек, ему это с прохиком:

– Все насчет книжечек – что?



И сказал это «что», будто знал он: «откуда», «зачем»?

– Да… Я – вот… – И тут Митины пальцы пошли дергунцами: куснул заусенец: – Пришел я сюда… продавать…

– Не для выпивки с?

Думалось:

– Все то допытывается!



И отрезал:

– Да нет!



И спустил за шесть гривен два томика; Грибиков же приставал:

– Переплетики то вот такие – у батюшки вашего.



Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что то увидел на пальце:

– Хорошие книжечки с… Палец обнюхал он.

– У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.

– Он надысь привозил вот такие же с, я разумею не книжки, а – да с – переплеты; сидел под окошечком и – заприметил… Как адрес то – а – переплетчика адрес?

– На Малой Лубянке.

– В Леонтьевском – лучше заметить…



Вот чорт!

– Да, погода хорошая, – Грибиков в руку подфукнул…



Но Митя сопел и молчал.

– День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая; вам – в Табачихинский?

– Да.

– Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:

– Что за материя?

И из за лент подвысовывалась голова продавца.

– Будет тваст.

– Не слыхала такой.

– Очень модный товар.

– Сколько просишь?

– Друганцать.

– Да што ты! Пошла и – ей вслед:

– Дармогляды!



Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.

– А вот – Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!



И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:

– Почем?



Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему – желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.

Над этою местностью, коли смотреть издалека, – не воздухи, а желтычищи.
5
По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету – лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:

– Вот, а пропо – скажу я: он позирует – да – апофегмами… А Задопятов…

– Опять Задопятов, – ответил ей голос.

– Да, да, – Задопятов: опять, повторю – «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, – он же…



Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.

На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.

Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту – с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной; вполне выяснялась она на серебряно серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.

Ясно блестела печная глазурь.

Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:

– Задопятов ответил ко дню юбилея.



И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:
Читатель, ты мне говоришь,

Что, честные чувства лелея,

С заздравною чашей стоишь

Ты в день моего юбилея.

Испей же, читатель, – испей

Из этой страдальческой чаши:

Свидетельствуй, шествуй и сей

На ниве словесности нашей.
Читала она с придыханием и с мелодрамой, – сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.

И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно лиловым листом:

– Да какие же это стихи: рифмы – бедные; у Добролюбова списано.



Голос приблизился.

– Что? А – идея? Гражданская, да, не… какая нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.

– Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…

Вместо хореев и дактилей – ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.

– Да ты не влетай, прости господи, лессе алейным аллюром… Притом, скажу я, – не кричу так: мои акустические способности не…



Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.

– Маман, говорите по русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.



Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину; картина открыла – картину природы: поток, лес, какие то краснозубые горы.

От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.

Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны – не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах – мелодрама; в словах – власть идей.

– Да, амортификацию переживает природа, – и тотчас же оборвала себя вскриком: – Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.



И профессорша нервно оправила кружево серо сиреневой юбки своей.

Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам – нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все – из за лишней тысчонки; а у самих – два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то – не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая – нет, вы представьте – на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь – умрет: Степанида Матвевна – старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, – а носит Радынский бандаж; словом – рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:

– Да, – а пропо:ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.


6
– Мы, – загремело из двери, – прямые углы: пара смежных равна двум прямым.

И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке; пустился доказывать:

– Да с – угловатости в браке от неумения, чорт подери, обрести дополнение свое до прямого угла! – И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:

– Вы мне найдите лишь косинус; вам – станет ясно; отсутствует – да с – рациональная ясность во взгляде на брак, – подбоченился словом и в слово уставился.

– Да, да: рациональная ясность, дружочек, – усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.



Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но – в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою; жил словотрясом котангенсов; праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом – в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.

И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.

Думал об этом, под мышкой щемя спинку стула; рукой перочинный свой ножик ловил; трах: тот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:

– Не легко же далась рациональная ясность мне. Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:

– Да с, да с, да с!

– Вы в абстрактах всегда, – равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:

– Пошел, гадкий пес: фу фу фу, какой запах!

И песик вскочил из под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен; и профессор пытался утешить печального песика:

– Томочка, – это не ты, брат, а – Наденька.



Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно синем: рукой маргаритовый галстух поправил; в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада – за хлебными крошками; тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:

– Вы поглядите, пожалуйста, – мэ кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и – застаю за отрывком: читает; взяла – посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.



И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио 12 брал:

– Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?



Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:

– Нет.

– Отчего?

Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.

За ней Кувердяев – ухаживал: ей он недавно поднес акростих 13, выражающий аллитерацию 14 мысли; отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.

Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, – пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.

Это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления – по воскресеньям, к обеду; входил он франчёным кокетом, обдавши духами изнеженно; и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозачисты и медальеры – да, да! Василиса Сергевна – пленялась:

– Каков привередник: совсем – капризуля.



И веяло – атмосферою барышень.
7
– Что же, пойдемте в гостиную мы…

И прошли.

Бронзировка, хрусталики люстры; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, – чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из сумрака; а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темно малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые 15 гравюры про бурное заседание Конвента 16, паденье Бастилии 17 и про Сен Жюста 18, глядящего сантиментально на голубя; сели за столиком; и – перелистывали альбомы.

Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами; Надя казалася лилиевидной; профессор – раскис, выставляя коричневый клок бороды; он посапывал носом.

– Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…

– ?…

– …пост министерский – да, да!



Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь – попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, – чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался – вот здесь, в этом кресле; ведь вот – кура лёса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами; а ученик его…

На Кувердяева полз раскоряченный нос; и – очки на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:

– Вы, батюшка, знаете ли, развивайте, – ну, там, – лакейщину: что Благолепов? Он есть – дело ясное – тютька с!



Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:

– Так может и всякий; вы тоже, скажу – лет через десять сумеете – да с – попечителем сделаться.



Кресло скрипело, поехала мягкая скатерть со столика:

– Вы распеваете вот кантилены 19 – я вам говорю; предо мною то, батюшка, шла вереница таких заправил с: Благолеповы – все с, – прокричал не лицом, а багровою пучностью он, – я протаскивал их – дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, – не говорите – усваивали со мною они покровительственную, какую то, чорт подери… – не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.

– Выйдет такая скотина в… в…, – слов искал он, – в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, – говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, – я вам говорю, – обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.

– Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, – чорт подери – и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, – и что же? Записки пылятся под сукнами: да с!



Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб; краснолобый ходил:

– Был момент – говорю: наша жизнь оформулировалась; и с утопиями – мы покончили там – с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно было бы, я вам говорю, – помаленьку, – разбросить сеть школ и добиться всеобщего – да с – обучения. Приняли же во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, – он поглядел, но ему не внимали: – сидели чинуши и немцы с. И этот великий князишка, – был с немцами с; я говорю – незадача!… Царя миротворца то 20 – нет, говоря рационально; на троне сидит – просто тютька с – я вам говорю… Посадили они генерал губернатором – чорт подери – педераста (еще хорошо, что взорвали 21). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов; ведь вот: Лангового то – помните?… Тоже вертелся!



И сел, задыхаясь, в разлапое кресло; и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.
8
С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.

Без родных, без друзей!

Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен – норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), – Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий – правда, редко – стишки:
Я, мучимый скорбью, встаю

Из пены заздравных бокалов

И в сердце твое отдаю

Скрижали моих идеалов

Пред пошлым гражданским врагом

Пусть тверже природного кварца

Пребудут в сознаньи твоем
Заветы прискорбного старца. Он – знамя теперь и глава «задопятовской» школы; и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич – лев, окруженный прекрасною гривою седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и – кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он – «старый индюк и болтун».

С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного – первый этап; с Аристотеля – к Конту 22 и Смайльсу – второй; Смайльс – преддверье третьего».

И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и – ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все – в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ 23, показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ» 24), диссертацией: «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменах» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейт шрифтов» и «контрандю»…

Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот – занавесочка лопнула; томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье – себя обессмертить: да, – так «рациональная ясность» держала победу; невнятица – выглядела из окошечка желтого дома напротив.

Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался – рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом пленная все же сидела она, – чорт дери: перекатывала какие то шарики; он все боялся, что – вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.

Насекомых боялся.

Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг Лефлер и Карл Вейер штрассе) – уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный – лишь в этих вопросах.

Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, – до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир – наилучший.

Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.

В мыслях он занял незанятый трон Саваофа – как раз в центре «Ока»: зрачком!

При царе миротворце он правил вселенною; при Николае – толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета – молчали. Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою – понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года – расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты» 25, – в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.

Так он отступил в интегралы – не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… – да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову; Митенька – чорт подери – лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, – ужас его охватил при попытке осмыслить все это.

Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) – в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему – это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».

Вот он – очнулся.

Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!

Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругалась над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы – отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:

«Рр гам гам!» Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.

– Вот ведь, – невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?



А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:

– Отдай, гадкий пес!



Пес – отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.

Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):
Истины двоякой –

Корень есть во всем:

Этот – стал собакой,

Тот живет котом.

Всякая собака –

Лает на луну;

Знаки Зодиака

Строят нам судьбу.

Верная собака,

В зубы на ка, Том,

Эту кость… Однако, –

Не дерись с котом!

следующая страница >>